ЭНИ «В. Г. Белинский»
Том второй. Собрание сочинений в 9 томах

Яндекс.Метрика Яндекс цитирования
Bookmark and Share

ЛЕДЯНОЙ ДОМ. Сочинение И. И. Лажечникова. Москва. 1835— 1838. Четыре части.

БАСУРМАН. Сочинение И.И. Лажечникова. Москва. 1838. Четыре части.

Вот уже третий роман 1 издан г. Лажечниковым,— и слава его растет все более и более. Общий голос утвердил за ним по­четное титло первого русского романиста, и добросовестная кри­тика, чуждая личных отношений и литературного пристрастия, всегда подтвердит приговор публики, если только она — добро­совестная критика. Разумеется, это первенство, по сущности сво­ей, есть относительное, хотя, по хронологии истории нашей лите­ратуры, и безусловное. Мы хотим этим сказать, что, говоря о г. Лажечникове как о первом русском романисте, мы отнюдь не имеем в виду писателей повестей, но только одних романистов, и отнюдь не видим в нем идеала романистов, но только лучшего русского романиста. Мы не будем сравнивать его с Вальтер Скот­том и Купером, потому что можно, и не тягаясь с этими двумя вековыми исполинами-художниками, быть примечательным ро­манистом вообще и первым, то есть лучшим во всякой литера­туре, кроме английской. Мы не будем также говорить с лукавою ирониею, что романы г. Лажечникова лучше романов Евгения Сю, Виктора Гюго, Бальзака и прочих, потому что если бы его романы были не только хуже, но даже не были бы лучше рома­нов этих корифеев беспутной французской литературы, то мы не почли бы их слишком завидным приобретением для русской ли­тературы и не стали бы о них много хлопотать. Еще менее на­мерены мы, выписавши из романов г. Лажечникова несколько изысканных выражений или вычурных фраз, которых они в са­мом деле очень не чужды, изречь ему грозный приговор или — что еще хуже — побранивши его за недостатки, похвалить за до­стоинства, как учитель бранит и хвалит своего ученика за уче­ническую задачу, пополам с грехом оконченную2. От последней проделки с нашей стороны г. Лажечникова защищает его огром­ная известность и громкий авторитет у публики, а еще более одно, по-видимому, маленькое, но в самом-то деле очень важное обстоятельство, а именно: мы сами не пишем романов, и г. Ла­жечников не перебивает у нас дороги. Вот если бы мы вздумали написать или (все равно!) дописать какой-нибудь роман, что-ни­будь вроде Евгения Сю, примиренного с Августом Лафонтеном, и в этом романе вывели бы героем какого-нибудь недопеченного поэта3, который «хочет заняться чем-нибудь высоким» и жа­луется, что «светская чернь его не понимает»4, бранит граждан­ское устройство, которое мешает без актов и записей жениться, одним словом, презирает бедную землю, на которой если забу­дешь дней пяток поесть, то непременно умрешь, и смотрит за­живо на небо, где нет ни форм, ни обрядов... О, тогда плохо бы пришлось от нас г. Лажечникову: мы умели бы его отделать в ко­

 

358


ротенькой библиографической статейке... Но чего нет, о том нечего и говорить, и так как нам ничто не мешает наслаждаться прекрасным поэтическим талантом г. Лажечникова и ценить его, то и приступим к делу,— назовем хорошее хорошим, а дурное дурным; за первое от души поблагодарим автора, а за второе от души извиним его, ради первого.

В самом деле, при оценке романов г. Лажечникова главный и первый труд должен состоять в отделении достоинств от недо­статков. Нам скажут: да в этом-то и состоит задача всякой кри­тики. Не будем возражать на подобное возражение: у нас поня­тия о критике совсем другие, но мы пока побережем их про себя, потому что излишняя отчетливость повела бы нас слишком далеко и отбила бы от предмета. И потому пока мы условимся, что дело критики есть отделение красот от недостатков в произ­ведении искусства, а мерка при этом химическом процессе — личное ощущение критика. Дюпен издал карту народного просве­щения Франции, оттенив колоритом отношения образованности в различных департаментах, то есть самые образованные депар­таменты означив светлою краскою, а невежественные — тем­ною 5. Вот такую карту желаем мы составить из нашей критиче­ской статьи для романов г. Лажечникова. Пусть всякий поверяет наше мнение собственным своим мнением.

Еще не успели мы забыть удовольствия, которым насла­дились при чтении «Ледяного дома», вышедшего в 1835 году, как взялись, кажется, за третье, если не за четвертое чтение этого романа, по случаю второго его издания в конце прошлого года,— и прочли его еще с большим удовольствием, нежели в первый раз: лица, которые начали уже, от времени, представляться на­шим глазам под какими-то туманными дымками, снова ожили перед нами, и мы радушно и весело встретились с старыми зна­комцами и нашли их так же интересными, милыми и любезными, как и в пору первого знакомства; прекрасные ощущения, кото­рые, от времени, уже начинали терять свою предметность и по­вторялись в душе нашей, как напевы какой-то забытой, но пре­красной песни, вновь воскресли в ней, живые, свежие, могучие, и снова взволновали ее своими очаровательными потрясениями... И однако ж — странное дело! — при последнем чтении роман до­ставил нам несравненно большее наслаждение, чем при первом; но при первом чтении мы ставили его гораздо выше, давали ему гораздо большее значение, большую цену, нежели какие даем ему теперь... Помню, как мучил меня этот «Ледяной дом», как какая-то неразгаданная загадка, как сбирался я тогда написать о нем огромную статью, а в ней тепло, живо и увлекательно раскрыть все его красоты, и как — не мог написать ни строки... Тяжесть подвига подавляла силы... По крайней мере так казалось мне тогда...6 Помню, что больше всего меня затрудняла и мучила двойственность романа: то представлялся он мне выше всего, что можно себе представить в этом роде, то я не видел в нем

 

359


почти ничего... Первое ощущение оправдывалось моим созна­нием, которому я не верил, как дьявольскому наваждению, и упрекал себя в нем, как в грехе... Странно, а понятно: только тогда можно вполне насладиться литературным произведением, когда поставишь его на свое место и не будешь требовать от него ни больше, ни меньше того, что оно может дать; так точно можно ужиться со всяким человеком, если только поймешь его на его месте и будешь, требовать от него ни больше, ни меньше того, что можно и должно от него требовать. Какая истинная и в то же время простая мысль, а между тем как трудно и как не скоро понимается она!..

Не будем излагать содержания «Ледяного дома»: оно и без того всякому образованному читателю знакомо и перезнакомо, но поговорим о лицах, образующих своими соотношениями его драму. Герой — Волынский. Как историческое лицо он и теперь еще загадка. Одни видят в нем героя, мученика за правду; дру­гие отрицают в нем не только патриота, но и порядочного чело­века. Но мы оставим исторического Волынского — нам до него нет дела: мы пишем не об истории, а о романе. Тут представ­ляется другой вопрос: имеет ли право поэт исказить историческое лицо? Да и нет, отвечаем мы. Да будет проклят, кто бы нанес святотатственную руку на искажение Петра Великого и умыш­ленно осмелился бы сделать уродливого карлу из великана чело­вечества; но анахронизмы, искажение событий, вследствие тре­бований ткани и механизма романа,— но только без искажения идеи лица,— могут казаться непозволительными или преступ­ными только вникающему рассудку, а не живому эстетическому чувству. Что же касается до сомнительных или неважных исто­рических лиц, то и говорить нечего: в произведении искусства должно искать соблюдения художественной, а не исторической истины. Что за важность, что Шиллер из Карлоса, непокорного сына и дурного человека, сделал идеал возвышенного, благород­ного человека? Худо не это, а то, что его драма есть произведе­ние риторики, а ее лица — риторические аллегории, а не живые создания. Что нам за нужда, что Гете из восьмидесятилетнего старика Эгмонта, отца многочисленного семейства, сделал мо­лодого, кипящего избытком жизни юношу? Он хотел изобразить не Эгмонта, а кипящего избытком душевных сил юношу в поло­жении Эгмонта. История услужила ему только «поэтическим по­ложением», а главное дело в том, что его драма — великое произ­ведение великого художника. Кто хочет знать историю, тот учись ей не по романам и драмам. Поэтому для нас смешны нападки некоторых Аристархов на г. Лажечникова, что он снял десятка два или три лет с плеч Волынского (добро бы еще исказил исто­рический характер!). Что же такое Волынский Лажечникова? — Это человек глубокий, могучий духом, пламенный патриот, душа чистая, благородная, но легкий, ветреный; тонкий политик и мальчик, не умеющий совладеть с самим собою; государствен­

 

360


ный муж — и волокита, гуляка праздный. Соединение таких про­тивоположностей одном человеке очень возможно,— и задача творчества именно в том и состоит, чтобы эти противоположности не бросались в глаза читателю, но составляли бы одно целое, слитое. Характер Волынского у г. Лажечникова очерчен местами очень удачно, но местами он двоится. Это произошло, сколько мы понимаем, совсем не оттого, чтобы у автора недостало таланта, но от нравственной точки зрения, с которой он смотрит на чело­века. То, что в Волынском было игранием жизни, широким раз­метом души, с бешеным восторгом и безграничным упоением от­зывавшейся на зов обольстительницы-жизни,— на то автор смот­рел глазами Ментора, как на слабости, на заблуждения, и как будто бы сам колебался во мнении о герое своего романа. От это­го любовь Волынского к Мариорице далеко не возбуждает в чи­тателе того участия, какое бы она должна была возбуждать. Вы смотрите на нее, как на школьническую шалость взрослого чело­века. Мы очень понимаем, что любовь к Мариорице Волынского, женатого на прекрасной, страстно любящей его и прежде нежно любимой им женщине, должна была тревожить его, как преступ­ление, и, доставляя ему минуты высочайшего, упоительного бла­женства, давать ему лютые минуты вникания в себя; скажем больше — Волынский был бы существо чисто безнравственное, не­способное возбудить участия к себе, если бы он не чувствовал своей вины перед женою и не страдал от ее сознания. Где любовь, там нет эгоизма, а где нет эгоизма, там всегда есть сознание своей вины, хотя бы и невольной, перед другими; любящее сердце страдает за всех, а тем больше за тех, кого оно само заставило страдать; безнравственность только там, где нет любви. Итак, мы нападаем на автора не за то, что его герой чувствует свою вину перед женою, но за то, что он сознает свою вину как бы не сам, не своею волею, а по приказу автора. Всякое лицо, созданное поэтом, должно быть для него предметом (объектом), совершенно ему внешним, и задача автора состоит в том, чтобы представить этот предмет (объект) как можно вернее, соответственнее ему, то есть самому предмету (объекту), что и называется объективным изображением, то есть таким, в которое автор не вносит ничего своего — ни понятий, ни чувств. Но пока довольно о Волынском. Мы еще обратимся к нему.

Второе — самое лучшее — лицо в романе есть Мариорица. Дитя пламенного юга, дочь цыганки, питомица гарема, дивный Цветок востока, расцветший для неги, упоения чувств и перене­сенный на хладный север,— эта Мариорица, по идее, чудное со­здание. Несколько типических черт, еще два-три взмаха худож­нического резца — и это был бы один из драгоценнейших перлов в сокровищнице нашей литературы. Но не дивная красота, не роскошь и нега движений, не молния черных глаз, зовущих к наслаждению и восторгам, составляют ароматическое благоу­

 

361


хание этого пышного цвета восточных стран; но... да нет! — мы лучше словами самого автора опишем вам пленительную Мариорицу.

От христианской веры, в которой она родилась, остались у ней тай­ные понятия и золотой крест на груди. Каким образом этот крест попал к ней, она не помнила; только не забыла, что женщина, которая вынесла ее из пожара, когда горел отцовский дом, строго наказывала ей никогда не покидать святого знамения Христа и, как она говорила, благословения от­цовского. Эта самая женщина продала ее хотинскому паше. Француженка (учительница Мариорицы в гареме паши), узнав, что Мариорица родилась християнкою, старалась беседами на языке, непонятном для черных стра­жей, ознакомить ученицу свою с главными догматами своей веры. От этого учения и гаремного воспитания се сочетались в душе Мариорицы, пла­менной, мечтательной, и фатализм магометанский и мистицизм правосла­вия, так что в небе, созданном ею, обитали и чистейшие духи и обольсти­тельные девы пророка, а на земле все действия человека подчинялись пред­определению 7.

Читателям знакома эта обворожительная Мариорица, знако­ма им и ее чудная судьба. Дочь цыганки и молдаванского князя, она воспитывалась сперва в цыганском таборе, потом подкинута была своею матерью к своему отцу, а наконец была продана ею хотинскому паше, который берег ее в подарок султану, ничего не щадил для ее воспитания, любовался ею, сдерживая желания дряхлой старческой души, сносил ее прихоти, свойственные жен­щине и избалованному ребенку вместе. По взятии Хотина Минихом она попалась пленницею знаменитому вождю, а им была подарена государыне Анне Ивановне, которая любовалась ею, как игрушкою, и любила ее, как дочь. Фатализм был источником любви Мариорицы к Волынскому — прекрасная, поэтическая мысль, которая могла родиться только в прекрасной, поэтиче­ской душе... Года за два до ее плена, когда русские вели с турка­ми переговоры в Немирове, старый паша говорил в шутку Мариорице, что он уступит ее русскому послу Волынскому, о котором слава прошла тогда до Хотина. Надобно было, чтобы этот самый Волынский, ловкий, статный, красивый, с черными кудрями, рас­сыпающимися по плечам, с пронзающими взорами, первый из мужчин встретил ее по приезде ее в Петербург.

При имени Волынского княжна затрепетала. Фатализм, которым она с малолетства была напитана, сказал ей, что это самый тот, неизбежимый ею, суженный ей роком, что она введена с пепелища отцовского дома в Хотин и оттуда в страну, о которой и не мыслила никогда, потому единственно, что еще при рождении назначено ей любить русского, именно Волынского.

Так говорит автор, и мы очень жалеем, что вслед за этими простыми, но много заключающими в себе словами он, увлекшись духом прошлого века, прибавляет о каком-то рецепте любви, прописанном маленьким доктором в блондиновом паричке и с двумя крылышками за плечами...

К Волынскому на святках под видом друзей забрались пере­ряженные враги; между ними был изменник, который шепнул ему о проделке. Лихой, разгульный Волынский шепнул слугам

 

362


отослать их кучеров, отпотчевал дорогих гостей дорогими винами, посадил на свои сани и велел слугам отвезти их на Волково поле и там бросить, а сам, наряженный кучером, повез оттуда брата Бирона и, пристыженного, униженного, ссадил его у дворца, давши ему этим добрый урок шутить осторожнее. Потом Волын­ский два раза проехал мимо дворца, где жила его Мариорица. Вдруг слышит голоса — это девушки; одна спрашивает его: «Как тебя зовут, дружок?» Волынский задрожал от звуков этого голоса и, снявши шапку, отвечал: «Артемием, сударыня!» — «Артемий! — смеясь, закричали девушки,— какое дурное имя!» — «Неправда! оно мне нравится!» — подхватила княжна. А Волынский? — Ли­хой ямщик, он вздохнул, надел шапку набекрень и, тронув шагом лошадей, затянул приятным голосом:

Вдоль по улице метелица метет,

За метелицей и милый друг идет.

«Ты постой, постой, красавица моя!

Еще дай ты насмотреться на себя.

На твою, радость, прекрасну красоту;

Красота твоя с ума меня свела;

Сокрушила добра молодца меня!»

Это природа чисто русская, это русский барин, русский вель­можа старых времен!.. Вообще вся эта глава (VII)—одно из лучших мест романа и не испортила бы никакого и ничьего романа.

Итак, Мариорица уже успела перенять русские святочные обычаи, они понравились ее пылкому, суеверному воображению... Проезжий ямщик назвался Артемием — новая причина любить Артемия Петровича Волынского, новое доказательство, что она рождена для него, обречена ему роком!.. Фатализм чудесит!..

Как же любила она его?

Вот что писала она к нему в одном из писем своих:

Я вся твоя! Имей сто жен, сто любовниц — я твоя, ближе, чем кора при дереве, растенье при земле. Делай из меня что хочешь, как из вещи, которая тебя утешает и которую, измявши, можешь покинуть, как из плода, который ты волен высосать и — бросить!.. Я создана на это; мне это опре­делено при рождении моем.

Она любила его, как восточная женщина, любила его, как существо высшее и, как о недосягаемом блаженстве, мечтала быть его рабою, служить его прихотям, безропотно повиноваться его воле...

А он? — он не любил, он был только увлечен ею на время. Это чувство было для него не вся жизнь с ее радостями и стра­даниями, не вся судьба, а мгновенная вспышка, прихоть сердца, играние жизни... Автор называет его любовь чувственною.

Здесь мы рады придраться к случаю, чтобы сказать, что мы решительно не верим ни идеальной, ни чувственной любви. Та и другая существует, но обе они ложны, как две противоположные

 

363


крайности, две противоположные отвлеченности. Так называемая идеальная любовь есть палочка, па которой ездят верхом школьники, воображая, что они скачут на богатырском коне; это своего рода донкихотство. Так называемая чувственная любовь есть удел животных с человеческим образом. Но всякое чувство, что бы оно ни было — любовь или увлечение, мгновенная прихоть сердца,— но если только оно волнует душу сладким восторгом и растворяет ее трепетным ощущением таинства жизни, если оно возбуждено созерцанием идеи абсолютной красоты в живом образе,— это чув­ство уже любовь, а не чувственность. Всякая любовь есть одухо­творенная чувственность; любовь одна, но степени ее бесконечно разнообразны, и с каждой степенью изменяется ее характер, а степени ее состоят в постепенном большем и большем проникно­вении чувственности духовным просветлением. Есть люди, кото­рые от всей души убеждены, что красота возбуждает чувствен­ность: бедные не понимают, что красота есть явление духа и что где красота родит любовь, там уже нет чувственности. Для жи­вотных красота не существует — это составляет одно из преиму­ществ человека над животными. Только красота не составляет условия любви, но без красоты любовь невозможна.

Характер Мариорицы обрисован удачнее всех прочих. Это решительно лучшее лицо во всем романе. Она нигде не изменяет себе. Она сходит со сцены, как вошла на нее: как звезда любви, которая ярче и прекраснее всех небесных светил — и вечером, когда является, и утром, когда скрывается. Последнее ее свида­ние с Волынским было апотеозом всей ее жизни, и мы решительно отрицаем всякое человеческое, не только эстетическое чувство в том, кто бы, увлеченный сухим, как арифметика, морализмом, увидел в последнем мгновении ее жизни падение, а не просвет­ление, не торжественное свершение подвига жизни... Словом, Ма­риорица есть самый красивый, самый душистый цветок в поэти­ческом венке нашего даровитого романиста.

После этих двух лиц с особенною любовью и старанием обрисовано лицо цыганки Мариуллы, матери Мариорицы. По нашему мнению, это лицо так же дурно, как хороша Мариорица. Автор хотел олицетворить идею матери; но ведь олицетворить значит — отвлеченную идею воплотить в образ, а этого-то и не сделал автор: его цыганка-мать осталась отвлеченною идеею. Все, что ни говорит она, ни чувствует, все это нисколько не сообразно ни с ее званием, ни с ее положением, а главное — ничему этому как-то не верится. Изуродование лица крепкою водкою, чем автор хотел показать образец самоотвержения и высокой любви мате­ри, возбуждает не участие, а отвращение. Вообще, эта цыганка есть лицо совершенно лишнее, которое не помогает ходу романа, а только путает и затрудняет его. Без нее роман был бы короче, сжатее и лучше. Ее слуга и товарищ, цыган Василий, несравнен­но лучше, но тоже совершенно лишнее лицо в романе. То же думаем мы и о лекарке, ее дочери, и о всей IV главе второй части.

 

364


Конечно, все это характеризует Петербург тогдашнего времени; но подобные характеристики должны выходить из хода романа, из сущности дела, и автор не имеет права прибегать для них к натяжкам.

Теперь о других лицах. Превосходно обрисован Остерман, сын бедного немецкого пастуха, в молодости своей студент Енского университета, повеса и волокита, а потом сподвижник великого преобразователя России, вице-канцлер, дипломат, интри­ган. Он играет в романе роль менее, чем второстепенную, но где ни является, везде является живым лицом, и это лицо одно из лучших созданий нашего поэта.

Бирон в романе везде верен самому себе и тоже принадлежит к удачным изображениям автора; но это лицо только слегка очерчено карандашом, и по прочтении романа для читателя остается загадкою и исторический и романический Бирон. Что он такое, этот человек, из курляндского конюха преобразившийся в курляндского герцога? — Не будем обвинять его, тем более что и его благородный соперник, патриот Волынский — остается еще загадкою (мы говорим это в историческом значении). Клевреты Бирона очерчены очень удовлетворительно; жаль только, что всем им автор придал и рыжие волосы и рты до ушей. Злодейство и порок безобразны, но только не в таком смысле. Один художник нарисовал дьявола красавцем, но сам сошел с ума, вглядевшись в ужасное безобразие этой красоты.

В числе действующих лиц мы встречаем двух шутов — Кульковского и Тредиаковского. Оба они были бы прекрасно изображены, если бы автор не сердился на них и не выказывал к ним своего отвращения и презрения. Повторяем: поэт не судья, а свидетель, и свидетель беспристрастный. Он говорит: так было, а хорошо или худо — не мое дело! Для него все люди и хороши и интересны, он всеми любуется, всех любит, и любит их такими, каковы они есть. Так натуралист не брезгует никакою гадиною, равно дорожит чучелою отвратительной лягушки, как и чучелою миловидного голубя. Как хорош у г. Лажечникова этот Тредьяковский — его образ выражения, манеры — словом, все превосход­но; но насмешки автора над педантом разрушают все очарование. Моральная точка зрения на жизнь и поэтический взгляд на нее — это вода и огонь, взаимно себя уничтожающие. Бесспорно, Тредьяковский был душонка низенькая: образцовая бездарность, соеди­ненная с чудовищными претензиями на генияльность, необходимо предполагают в человеке или глупца, или подлеца8. Но загляните в «Ревизора» Гоголя: дивный художник не сердится ни на кого из своих оригиналов, сквозь грубые черты их невежества и лихоим­ства он умел выказать и какую-то доброту, по крайней мере в некоторых. Загляните в его дивную «Повесть о том, как поссорил­ся Иван Иванович с Иваном Никифоровичем», посмотрите, с какою любовию описал он этих чудаков, с каким сожалением рас­

 

365


стался он с ними, а между тем и нисколько не прикрасил, но по­казал их совершенно «в натуре».

Подачкин и матушка его, «барская барыня», изображены превосходно.

Эйхлер и Зуда рисуются на первом плане романа. По идее оба превосходны, но исполнением нельзя удовлетвориться. Сон­ный, долговязый и чем-то особенно странный Эйхлер еще мере­щится в глазах ваших и после прочтения романа; но с тех пор как срывает с себя маску притворства,— он теряет всякую лич­ность. Зуда с трудом помнится даже и при чтении романа.

Из соучастников Волынского особенно хорош Щурхов: ни­когда не забудете вы этого милого, благородного чудака, в его фуфайке из сине-полосатого тика и в красном шелковом колпаке, окруженного четырьмя польскими собаками, мешающего в печи кочергою уголья и беседующего с своим слугою, дядькою и на­ставником вместе.

Заключим наше суждение о романе общим взглядом на него. Он разделен на главы, которые можно разделить на три разряда: главы, написанные превосходно; главы, в которых золото переме­шано с большим количеством руды, и главы, состоящие из одной руды, разве с несколькими блестками золота. К последним при­надлежат без исключения все те, в которых выходит па сцену цыганка Мариулла: натянутость положений и фразистость выра­жения составляют их отличительное свойство. Главы второго раз­ряда ознаменованы участием Зуды, любовию Волынского и неко­торыми растянутостями. Главы первого разряда суть те, в кото­рых является Волынский как противник Бирона, потом все, где является сама императрица. Таковы следующие главы: «Смотр», «Ледяная статуя», «Переряженные», «Западня», «Сцена на Неве», «С переднего и с заднего крыльца», «Соперники», «Во дворце», «Ледяной дом», «Родины козы», «Любовь поверенная», «Удар». Не менее прекрасны, хотя и в другом значении, и сле­дующие: «Фатализм», «Педант», «Обезьяна герцогова», «Куда ве­тер подует», «Свадьба шута» и «Ночное свидание». Но «Ледяная статуя», «Соперники», «Родины козы» и «Ночное свидание» — вы­ше всяких похвал. Читая главы, которые так резко отличаются от исчисленных нами, и видя, с какою нерешительностию, как бы ощупью, идет этот талант,— невольно изумляешься, видя его восставшим в каком-то львином могуществе... Читателям известно, какую важную роль играет в романе ледяная статуя, они живо помнят это энергическое лицо малороссиянина, так резко и мо­гуче очерченное двумя-тремя штрихами, как будто невзначай на­брошенными; помнят они и сцену обливания, в которой автор умел изобразить ужасное событие, не сделав его отвратительным. А «Соперники»? Вспомните этого хитрого политика Остермана в гостях у Бирона, эту беседу лисицы с волком, где лиса так искусно умеет недослышать, жалуясь на глухоту, и недоговорить, жалуясь на подагру в ноге. И вдруг входит рьяный Волынский,

 

366


наводит шум в доме врага своего, ругает немцев и уступает дорогу доблестному Миниху, говоря ему:

— Опять скажу вам, граф, что или меня худо понимают, или на меня клевещут. Не люблю выходцев, ничтожных своими душевными качествами и между тем откупивших себе тайною монополией, неизвестными народу услугами или страдальческим многотерпением право грабить, казнить и миловать нас, русских! Перескажите это,— примолвил Артемий Петрович, обратись к Кульковскому, подслушавшему разговор; — если вам угодно, я повторю. — Но,— продолжал он, идя далее чрез залу,— пришлец в мое оте­чество, будь он хоть индеец и люби Россию, пригревшую его, питающую его своею грудью; служи ей благородно, по разуму и совести — не презирай хоть ее,— и я всегда признаю в нем своего собрата. Вы знаете, отдавал ли я искреннюю дань уважения Остерману, министру Петра Великого — не нынешнему, боже сохрани! — Брюсу и другим, им подобным?.. Презираю иностранца, ползающего перед каким-нибудь козырным валетом, который, с помощью кровавых тузов, хочет выйти в короли; но менее ли достойна презрения эта русская челядь (он указал на толпу, стоявшую униженно около стен, опираясь на свои трости)? Посмотрите на эти подлые, согнутые в дугу фигуры, на эти выстрадавшие от ожидания лица... Скомандуйте им лечь наземь крыжом, по-польски; поверьте, они это мигом исполнят. Мало? — велите им сбить яблоко не только с головы сына... с младенца у груди жены и поманите их калачом, на котором золотыми буквами напи­шут — «милость Бирона»,— и они целый пук стрел избудут, лишь бы по­пасть в заданную цель.

«Родины козы» не меньше этой превосходная глава. На ро­динах козы, жены шута Педрилло, присутствует сама государыня, которая искала рассеяния от мучивших ее телесных и душевных страданий,— тут же были Бирон, Волынский и множество при­дворных. Вдруг являются Щурхов, Перокин и Сумин-Купшин, чтобы обличить злодея пред государынею и открыть ей глаза на истинное состояние России. Но благородный порыв остался бес­плодным.

Зала опустела, и стало в ней так тихо, как в хижине поселянина, когда он со всею семьею своею отходит в поле. Остались только трое друзей, на ступенях трона, в прежнем положении, на коленях, опустив печально го­лову, и посреди сцены Волынский, прежний Волынский, во всем величии и красоте благородного негодования, выросший, казалось, на несколько верш­ков, отрясая свои кудри, как гневный лев свою гриву, подняв нахмурен­ное чело и пламенные взоры к небу, последней защите отечеству против ее притеснителя. На постеле лежала еще бедная, связанная козочка, и подле нее, прикованная к кровати страхом, повивальная бабка, карлица, одетая по-козьему.

Наконец три друга встали, послав дружески-горестный взгляд кабинет-министру, с которым примирил их его благородный характер. Он подошел к ним. Все молча пожали друг другу руку.

Мысль, положение, слог — здесь все это согласно: высоко, глу­боко и просто!

О главе «Ночное свидание» мы не будем распространяться и скажем только, что чисто романическая часть романа развита и оправдана в ней совершенно. Волынский тут является опять двусмысленным лицом, как и во всей истории своей любви; но Мариорица восстает тут со всем величием любящей женщины,

 

367


для которой любовь есть цель и подвиг жизни. Конечно, ее любовь не есть идеал любви, она любила по-своему; ей не было нужды до мнений, верований ее милого; взаимный обмен мыслей и убеждений не был нужен для ее чувства, как масло для лампады; повто­ряем — она любила по-своему, но любила истинно и глубоко, пото­му что все принесла в жертву своему чувству и, кроме его, ничего не понимала и не видела в жизни. И после события в ледяном доме Мариорица умерла: больше ей незачем было жить, потому что она взяла у жизни все, что только могла ей дать жизнь...

И вот моя дюпеневская карта кончена. Роман г. Лажечни­кова не представляет собою целого здания, части которого зара­нее вышли бы, в голове художника, из единой и общей идеи: в нем много пристроек, сделанных после. Но теплое, поэтическое чувство, которым проникнуто все сочинение, множество отдель­ных превосходных картин, прекрасных частностей, основная мысль — все это делает «Ледяной дом» одним из самых замеча­тельных явлений в русской литературе и, вместе с «Последним Новиком», украшает чело своего автора прекрасным поэтическим венком9.

Теперь о «Басурмане».

В этом романе автор вышел на совершенно новое для себя поприще, вступил в состязание с г. Загоскиным, как автором «Юрия Милославского», и г. Полевым, как автором «Клятвы при гробе господнем». История России перерезана Петром Великим на две части, столь не похожие одна на другую, что они пред­ставляют собою как бы два различных мира. Для двух первых своих романов г. Лажечников взял содержание из эпохи, начатой Петром; в третьем он решился перенестись своим воображением дальше и глубже, в эпоху, где вся надежда на одну фантазию, где собственное свидетельство или рассказы отца, деда — невоз­можны. Признаемся, это было для нас не совсем добрым пред­вестием. Изобразить в романе Россию при Иоанне III совсем не то, что изобразить ее в истории: долг романиста — заглянуть в частную, домашнюю жизнь народа, показать, как в эту эпоху он и думал, и чувствовал, и пил, и ел, и спал. А какие у нас для этого факты... Где литература, где мемуары того времени?.. Остаются летописи — но с ними далеко не уедешь, потому что они факты для истории, а не для романа. Но для художника до­статочно одного факта, одного намека, чтобы живо представить себе полную картину жизни народа в известную эпоху. Так... но это так относится только к тому, кто оправдал делом свою мысль... Посмотрим, как оправдал ее г. Лажечников в новом своем романе.

Русская история есть неистощимый источник для романиста и драматика; многие думают напротив, но это потому, что они не понимают русской жизни и меряют ее немецким аршином. Как писатели XVIII века из русских Малашек делали Меланий, а рус­ских пастухов заставляли состязаться в игре на свирелях в под­ражание эклогам Виргилия,— так и теперь многие наши романи­

 

368


сты с русскою жизнию делают то же, что Вальтер Скотт делал с шотландскою. Везде есть герой, который и храбр, и красавец, и благороден, непременно влюблен и после — или, победивши все препятствия, женится на своей возлюбленной, или «смертию окан­чивает жизнь свою» 10. А ведь никому не придет в голову пред­ставить лихого молодца, который сперва пламенно любил свою зазнобушку (что, впрочем, не мешало ему и колотить ее време­нем), а потом, обливаясь кровавыми слезами, бросил ее, чтобы жениться на богатой и пригожей, то есть румяной и дородной, но нисколько не любимой им девушке, и через то достигнуть цели своих пламеннейших желаний, а между тем сослужить службу царю-батюшке и обнаружить могучую душу. Как можно это? — нисколько не поэтически, хотя и совершенно в духе русской жизни, в которой любовь издревле была контрабандою и никогда не почиталась условием брака. Оттого-то у нас и нет еще ни одного истинно русского романа, и оттого-то герои почти всех наших романов лишены всякой силы характера, всякого индиви­дуального колорита. Русская жизнь до Петра Великого имела свои формы — поймите их и тогда увидите, что она заключает в себе, для романа и драмы, такие же богатые материялы, как и европейская11. Да что говорить о романистах, когда и историки наши ищут в русской истории приложений к идеям Гизо о евро­пейской цивилизации и первый период меряют норманнским фу­том, вместо русского аршина!..12 Боже мой, а какие эпохи, какие лица! Да их стало бы нескольким Шекспирам и Вальтер Скоттам. Вот период до Ярослава — это период сказочный и полусказоч­ный. Г-н Вельтман первый намекнул, как должна пользоваться им фантазия поэта 13. Вот период уделов, период, в который вели­кан-младенец, путем раздробления, разбрасывался в длину и ши­рину и захватывал себе побольше места на божьем свете, чтоб было где ему развернуться и поразгуляться, когда придет его время...

Высота ли, высота поднебесная, Глубота, глубота, океан-море!

Широко раздолие по всей земле, Глубоки омуты днепровские! 14

Вот период татарщины — этой внешней силы, которая должна была сдавить Русь, спаять ее ее же кровию, пробудив в ней чувство единоверия и единокровности... А характеры?.. Вот могу­чий Иоанн III, первый царь русский, замысливший идею едино­властия и самодержавия, установивший придворный этикет, со­крушивший представителей издыхавшего удельничества и поста­вивший власть царскую наравне с волею божиею... Вот Иоанн IV, этот Петр I, не вовремя явившийся и грозою докончив­ший идею своего великого деда... Вот добрый Федор I, отшельник и постник на престоле... Вот хитрый, ловкий Годунов, Жертва неудачной попытки попасть в великие... Вот удалец Ди­митрий... Вот Шуйский, низкий на престоле, гордый в падении...

 

369


И чем дальше, тем жизнь кипит больше и больше, характеры толпятся — и, наконец, много ли было у Петра дней, из которых каждого не хватило бы на роман или драму?..

Г-н Лажечников, кажется, сам чувствовал невыгоду своего положения к избранной для своего романа эпохе, и потому герой его романа — немец. Не будем пересказывать содержания, тем более что оно, мы уверены, всякому известно. Действие романа не только двоится — троится даже. Оно начинается с темницы внука Иоанна, несчастного Димитрия, который к роману нисколь­ко не относится. Впрочем, это одна только глава. Потом действие происходит в Богемии, оттуда идет в Италию, чтоб снова воз­вратиться в Богемию. Для сущности романа, оно тянется слишком долго и медленно и вообще роману, кроме обширности, ничего не придает. Герой романа — лицо совершенно бесцветное, бесхарак­терное. Автор говорит нам, что Антон Эренштейн любил науку, был прекрасен, храбр, умен, великодушен, но сами мы ничего этого не видим и верим автору на слово. Он влюбляется в Ана­стасию, дочь боярина Образца, а она влюбляется в него, и любовь эта возбуждает в читателе слишком слабое участие. Если хотите, она описана очень, даже слишком подробно, но в этом описании нет этих резких типических черт, которые, по-видимому, ничего не показывая, все дают видеть, и еще так, что, посмотревши на них раз, никогда не забудешь. Конечно, тут есть черты, очень верно схваченные. Например: влюбленная Анастасия думает, что басурман сглазил, околдовал ее, и решается идти к нему просить его, чтобы он сжалился над нею — отворожил ее от себя. Черта прекрасная — бесспорно; но ведь это черта народная, общая, а в поэзии требуется, чтобы общие народные черты проявлялись в частных лицах, индивидах, а не были бы привязаны, или, лучше сказать, навязаны каким-то именам без лиц. Вообще, надо при­знаться, что все почти лица в новом романе г. Лажечникова как-то бесцветны, так что самые лучшие из них — силуэты, а не портреты. Знаменитый Аристотель Фиоравенте, архитектор, роз­мысл, литейщик и каменщик Иоанна III, говорит, как художник; но ему как-то не верится, в его словах видишь самого автора, а не лицо романа. Сын его, Андрюша, что-то такое, чего невозможно ни вообразить себе при чтении, ни вспомнить после чтения ро­мана. Коли хотите, каждое из этих лиц не противоречит самому себе, то есть говорит одно и то же, в словах но путается, да толь­ко все и ограничивается у них одними словами. Из лиц лучшие — боярин Образец и сын его, Хабар, особенно первый, с его патриархальностию, чистою жизнию и ненавистию к немцам. Очень удач­но обрисован еще боярин Русалка.

Самая лучшая сторона в романе — историческая, а самое лучшее лицо — Иоанн III. Душа отдыхает и оживает, когда выхо­дит на сцену этот могучий человек, с его генияльною мыслию, его железным характером, непреклонною волею, электрическим взо­ром, от которого слабонервные женщины падали в обморок...

 

370


В нем мы снова увидели сильный талант г. Лажечникова. Он глу­боко верно понял идею Иоанна и верно очертил его характер.

Софии, супруге Иоанна, немецкий посол подарил попугая, которого хитрая и честолюбивая царица и научила называть своего мужа царем.

Видно, вещая птица, господине,— отвечал хитрый царедворец, под­ставляя к окну скамейку, а потом под ноги великого князя колодку, обитую золотом, и ковер. Все это исполнялось по движению глаз и посоха власти­теля, столь быстрому, что едва можно было за ними следовать. Но дворец­кий и тут не плошал. Откуда взялась прыть у хилова старика, в котором, по-видимому, едва душа держалась.

На полавочнике были вышиты львы, терзающие змея, а на алтабасской (парчевой) колодке двуглавый орел. Эта новинка не избегла замеча­ния великого князя: черные очи его зажглись удовольствием. Долго любо­вался он державными зверями и птицею; и прежде нежели сел на ска­мейку и с бережью положил ногу на колодку, ласково сказал:

И ты ныне, старый пес, видно, сговорился с Фоминишной потешить меня.

Дворецкий низко поклонился, охолив кулаком свою ощипанную, остро­конечную бородку.

Ох, ох,— продолжал великий князь,— легко припасти все эти царские снадобья, обкласть себя суконными львами и алтабасными орлами, заста­вить попугаев величать себя, чем душе угодно; да настоящим-то царем, словом и делом, быть не легко! Сам ведаешь, чего мне стоит возиться с роденькой. Засели за большой стол на больших местах, да и крохоборничают: и лжицы не дают, и ковшами обносят, а всё себе сидят, будто приросли к одним местам.

Что ж, господине, коли чести не знают...

Так по шапке, да из-за стола вон! Воистину так, пора. — Пускай себе кричат: «Греха не ставит, родных обирает, даст на том свете ответ!» Нет, не дам. Прежде, нежели я брат, дядя, шурин, я государь всея Руси. Когда явлюсь на страшный суд Христов, он наверно спросит меня: «Печаловался ли ты о земле русской, над которою я поставил тебя владыкою и отцом; соединил ли воедино, укрепил ли эту Русь, хилую, разрозненную, ободран­ную?» Вот что спросит он, а не то что: «Пил ли из одново ковша с братьями и сватьями, тешил ли их, гладил ли по головке за то, что они с своими и чужими сосали кровь русскую!»

Иван Васильевич замолчал и посмотрел на дворецкова, как бы вызы­вая ею на ответ.

Этот понял его и сказал с низким поклоном: «Пожалуй меня, госпо­дине, князь великой, своево слугу, молвить глупое слово».

Молви умное, а за глупое скажу тебе дурака.

Опять поклон; Русалка приправил его следующею речью: «Вступающим в брак господь наказывает оставить отца своево и матерь и прилепиться к жене. В такой же брак вступил и ты, государь всея Руси, приняв по рож­дению и от святительской руки в дому божьем благословение на царство. Приложение сделай сам, господине. Умнее на твою речь сказать не сумею: я не дьяк и не грамотей».

Грамота у тебя в голове, Михайло!.. Ладно...

Произнеся последнее слово, великий князь оперся подбородком на руки, скрещенные на посох, и погрузился в глубокую думу. Так пробыл он несколько минут, в которые дворецкой не смел пошевелиться. Нельзя ска­зать, что в эти минуты тихий ангел налетел; нет, в них пролетел грозный Дух брани. Решена судьба Твери, бывшей сильной соперницы Москвы.

Таким-то везде является у г. Лажечникова Иоанн III: ум глубокий, характер железный, но все это в формах простых и грубых.

 

371


Кроме того, описания приема послов, казней, политических операций Иоанна, разных русских обычаев того времени, состав­ляют одну из блестящих сторон нового романа. Поэтических мест много; интерес везде поддержан. Не понимаем, для чего автор опять повел своих читателей в Богемию: роман кончился в Москве...

Заключая наш разбор уверением, что новый роман г. Лажеч­никова есть более, нежели приятный подарок для публики, обра­тимся к предмету, чуждому поэзии и самому прозаическому.

Мы хотим сказать слова два о новом, небывалом и до чрез­вычайности странном правописании автора «Басурмана». Поло­жим, что окончание прилагательных на ова и ева, вместо аго, яго и его, имеет свое основание и даже, когда к этому попривык­нуть, может быть принято всеми; что же касается до «может-быть», «можетстаться», «какскоро» и тому подобных — то мы не знаем, что и сказать об этом. Будь это принято всеми, тогда сбудется сказка о старухе, которая, заметив, что ее госпожа, колдунья, молодеет от какого-то эликсира, так несоразмерно хва­тила его, что сделалась семилетним ребенком...

С нетерпением ожидаем «Колдуна па Сухаревой башне»:15 в этом романе автор снова будет в своей сфере и напомнит нам им «Новика» и «Ледяной дом». Кстати о напоминании: пользуемся случаем напомнить, от лица публики, даровитому автору, что за ним есть должок — и очень большой: на 74 стр. IV части «Ледя­ного дома» он обещал рассказать историю Линара и мужа Анны Леопольдовны, а на 75 про чудесную смерть С***вой и про сердце ее, выставленное в церкви на золотом блюде, под стеклянным колпаком, и пр.

Не легко отказаться от таких обещаний, и кому же будет писать, если писатели с таким талантом, как автор «Новика» и «Ледяного дома», будут оставаться только при обещаниях!

372