ЭНИ «В. Г. Белинский»
Том второй. Собрание сочинений в 9 томах

Яндекс.Метрика Яндекс цитирования
Bookmark and Share

ЗАПИСКИ АЛЕКСАНДРОВА (ДУРОВОЙ). Дополнение к Девице-кавалерист. Москва. 1839. В типографии Николая Степанова. 362. (8).

 

В 1836 году появился в «Современнике» отрывок из записок Девицы-кавалериста. Не говоря уже о странности такого явления, литературное достоинство этих записок было так высоко, что не­которые приняли их за мистификацию со стороны Пушкина1. С тех пор литературное имя Девицы-кавалериста было упрочено. Она издала «Девицу-кавалериста», потом «Год жизни в Петер­бурге» 2, а теперь вновь является на литературную арену с допол­нениями к «Девице-кавалеристу». Прежде нежели мы увидели эту книгу, мы прочли в одном из «№№ «Литературных прибавле­ний» прошлого года отрывок из нее, в котором Девица-кавалерист описывает свое детство:3 боже мой, что за чудный, что за дивный феномен нравственного мира героиня этих записок, с ее юноше­скою проказливостию, рыцарским духом, отвращением к жен­скому платью и женским занятиям, с ее глубоким поэтическим чувством, с ее грустным, тоскливым порыванием на раздолье военной жизни из-под тяжкой опеки доброй, но не понимавшей ее матери! И что за язык, что за слог у Девицы-кавалериста! Ка­жется, сам Пушкин отдал ей свое прозаическое перо, и ему-то обязана она этою мужественною твердостию и силою, этого яркою выразительностию своего слога, этого живописною увлекательно­стию своего рассказа, всегда полного, проникнутого какою-то скрытою мыслию. Глубоко поразил нас этот отрывок в «Литера­турных прибавлениях», и по выходе книги мы вновь перечли красноречивые и живые страницы дико-странного и поэтического детства Девицы-кавалериста. Мы приняли глубокое участие в ее потере Манильки и тетери, равно как и всего, что любила она в детстве и что вырывала у ней злая судьба, как бы закаляя ее сердце для того поприща, на которое готовила ее; вместе с нею мы любовались ее Алкидом, гладили его но крутой шее, чувство­вали у щеки своей горячее дыхание его пламенных ноздрей...

Жизнь и странное поприще героини «Записок» поясняются несколько ее молодостью; но ее детство — это богатый предмет для поэзии и мудреная задача для психологии.

Не все места в «Записках» так интересны, как «Некоторые черты из детских лет», но нет ни одного незанимательного, неин­тересного.

В средине «Записок» выпущен огромный рассказ, помещен­ный в «Отечественных записках» под названием «Павильон»4. Для «Отечественных записок» это очень выгодно, но для «Запи­сок Александрова» это очень невыгодно. Поговорим об этой пре­красной повести. Прежде всего скажем, что она очень растянута, без чего ей не было бы цены, не как художественному произве­дению, но как в высшей степени мастерскому рассказу истинного события. Герой повести — прекрасный ксендз Валериан, сын

 

413


ксендза-пробоща, мужа кроткого и религиозно-добродетельного. При красоте и молодости, Валериан был учен, красноречив, жи­зни примерно строгой, беспощаден к слабостям ближних. Началь­ство посылало его, двадцатилетнего юношу, для исправления кляштора5,— и с неумолимою строгостию выполнил он это пору­чение. Через пять лет, по желанию отца своего, он определен был его помощником, или викарием. Все соседнее дворянство было в восторге от красоты и красноречия викария; когда он говорил проповедь, церковь была полна, а после тысячи приглашении сле­довали одно за другим; но викарий, к величайшему оскорблению приглашавших, ни с кем не хотел заводить знакомства. У хозя­ина дома, где нанимал он квартиру, был сад с павильоном; под разными предлогами, викарий выпросил себе этот павильон. В это время он на несколько дней отлучался из своего уезда, и с его воз­вращением павильон облекся непроницаемою тайною. Никогда не ходил в него викарий, никого не вводил в него, а между тем по ночам из него слышно было пение как будто женского голоса, с аккомпанементом арфы. Разумеется, о таинственном павильоне пошли разные толки. Жид Шлёмка, лично обиженный ксендзом, говорил под рукою, что раз ночью в павильон провезена была до­рогая мебель.

В павильоне в самом деле была женщина. Валериан давал уроки на арфе одной безобразной наследнице огромного имения. В этом доме жила дальняя родственница, девочка лет четырна­дцати, ангел красотою. Злая наследница, ревнуя к ее красоте, об­ращалась с нею как с служанкою, била ее по щекам. Вообще она отправляла в доме самые низкие работы, ела за одним столом с холопями, жила с ними же; наконец злоба и зависть молодого богатого чудовища довела ее — до скотного двора. В это время Валериан был назначен викарием в костел своего отца и должен был расстаться с своею миллионного ученицею. Еще и прежде ласкал и утешал он украдкою бедную Лютгарду, которая полю­била его со всем жаром молодого благодарного сердца, полюбила, как единственное в мире существо, которое обошлось с нею, как с человеком, а не как с животным, полюбила его, как отца. У него блеснула в голове мысль вырвать прекрасное существо из демон­ских когтей. Павильон давал ему для этого средство. Омеблиро­вавши и приготовивши его, он тайно съездил в поместье Хмар*** и — похитил Лютгарду. Полтора года жила в таинственном па­вильоне прекрасная затворница, и в это время выучилась читать, писать, рисовать, играть на арфе, узнала французский и англий­ский языки — и все это благодаря отеческой любви и нежности Валериана.

Наконец затворничество стало томить Лютгарду: ей захоте­лось на свет, к людям. Она любила Валериана, как отца, а он думал в ее любви, в ее неопределенной тоске видеть любовь к нему, как любовь женщины к мужчине... молодая прелесть Лютгарды победила эту гордую, непреклонную душу — и не любовь,

 

414


не чувство, а дикая, волканическая страсть схватила ее в свои когти, но тихо крылась в ее недоступной глубине, как кроется в недоступных недрах Этны подземный огонь и лава, пока непоколеблят ее основания, чтобы прорваться вон на гибель и опусто­шение всего окрестного...

Надобно сказать, что около этого времени Валериан позна­комился с графом Р***, богачом, мотом, волокитою и повесою, но человеком образованным и благородным в душе, словом, одним из тех людей, которые ветрены и пусты только до тех пор, пока не сознают себя, потрясенные каким-нибудь могучим чувством. Валериан до такой степени полюбил графа и подружился с ним, что даже предложил ему у себя квартиру и был с ним нераз­лучно.

Жид Шлёмка, из видов мщения, возбудил в ветреном графе ужасное любопытство насчет павильона.

 

 

Час, в который Валериану надобно было заняться своими делами, про­бил: граф пожелал ему доброго дня и пошел в дом; а Валериан с трепета­нием сердца отворил тяжелую, огромную парадную дверь павильона. Лютгарда сидела на диване перед столиком; перед нею лежала бумага, цветные карандаши, но она не рисовала; голова ее склонилась на руку, которою она облокотилась на столик, и светло-русые кудри лежали на нем блестящими кольцами. Она не слыхала прихода Валериана.

О чем так глубоко задумалась, дочь моя?

Лютгарда затрепетала, толкнула столик, быстро вскочила с места и спешила скрыть бумагу, на которой было что-то нарисовано.

— Как? — сказал удивленный Валериан. — Моя Лютгарда имеет от меня тайны?

Лютгарда со слезами на глазах подала ему рисунок.

Ты позволил мне рисовать, что я хочу, мой добрый друг; так я изобразила то счастливое время, когда мой отец, мой единственный друг, мой добрый Валерий любил меня.

Лютгарда, плача, бросилась на грудь Валериана, который держал ри­сунок и не знал, верить ли глазам своим: с редким искусством, точностию и сходством изображен был он сам, сидящий в ученой комнате в доме Хмар ***, держащий тринадцатилетнюю Лютгарду на коленях в ее грубом холстинном платьице и прижимающий уста свои к ее светло-русой головке.

   Ах! Лютгарда! неужели!.. — Голос его замер; он посадил ее опять на диван и, трепеща от восторга, сгорая любовию и ужасаясь самого себя: — Что с тобою, моя Лютгарда? — сказал он наконец изменившимся голосом.— Что с тобою? Как могла ты подумать, что я перестал любить тебя?

   Ах, да, мой добрый Валерий: ты не любишь меня так, как я люблю тебя: ты уходишь от меня, оставляешь по целым часам одну; а я... я... Боже мой! Валерий, мой добрый Валерий! зачем же ты оставляешь меня одну? — Говоря это, она плакала и прятала свою голову на грудь его; длин­ные волосы ее лежали на коленях его густыми золотистыми волнами.

   Она любит меня... меня! О верх благополучия!.. Но может ли она быть моею? Но могу ли я отречься звания моего и жениться на ней?

Эта мысль, одна только эта мысль утишила бунт чувств Валериана, до исступления взволнованного слезами, ласками и словами Лютгарды. С не­изъяснимою нежностию прижал он ее к груди своей и впервые целовал полные румяные уста девицы, которую от сего часа считал уже будущею подругою жизни своей. «Лютгарда, милая Лютгарда! — говорил он томным голосом и покрывая поцелуями все черты прекрасного лица ее,— я люблю

 

415


тебя! О, если б я мог передать тебе то словами, что чувствую в душе!» Ва­лерий безмолвно прижимал к сердцу милое бремя, лежавшее на груди его, и смотрел в глаза Лютгарды с таким выражением страстной, пламенной любви, что молодая девица в первый еще раз покраснела и пришла в за­мешательство от взоров доброго своего Валерия 6.

 

_______

Валериан пал к ногам бискупа7, рассказал ему все — и раз­решенный им от своих обетов, изнемогая от полноты блаженства, бросился он к павильону... но уже не нашел там Лютгарды...

Уехавши, он оставил полным господином своего дома графа, которого и прежде уже заметила Лютгарда, в его ночных прогул­ках с Валерианом по саду, мимо павильона... Лютгарда любила Валериана, как любит свою мать избалованный ребенок, и ей не приходило и в голову, что он мужчина... При виде графа сердце ее признало и мужчину и родное себе сердце, по котором оно долго тосковало; а граф, из ветрености желавший увидеть таин­ственную обитательницу павильона, при виде ее забыл свою дер­зость, легкомыслие и ветреность...

А Валериан?

Он остался жив, не сошел с ума: только это можно было видеть, и только это можно было сказать о нем. Но сам Шлёмка, встречаясь с ним, со стыдом и раскаяньем потуплял глаза. Ничто не изменилось в поступках Валериана: он был горд, холоден, неприступен, как всегда; важен в служе­нии, точен в исполнении своих обязанностей, холодно почтителен к отцу. Одно только удивляло несколько знавших его прежде: он перестал сочи­нять проповеди; когда отец спрашивал его, для чего он оставляет в небре­жении редкий талант свой в этом роде,— он тотчас уходил, не говоря ни слова. В наружности его также не видно было большой перемены: выраже­ние лица все то же строгое, важное, благочестивое; одна только бледность, нисколько не разнящаяся от бледности мертвого, и выражение адских мук, как молния пролетающее иногда по его физиономии, обличали, что в сердце Валериана скрывается что-то никому неведомое, но ужасное. При постоян­ном наблюдении его физиономии, можно было угадывать, что мысли его на чем-то сосредоточились, около чего-то вращаются непрестанно, есть что-то в виду у него, чем-то занят он день и ночь; по что это такое, чем именно занят ум его, в какую бездну погрузились все его мысли, чувства и способности,— не мог домыслиться никакой разум человеческий.

 

_______

В селение Роз*** вступал гусарский полк. У ворот Валери­ановой квартиры остановилась карета, из которой граф вынул осторожно Лютгарду, положение которой требовало скорой по­мощи и удобного убежища. «Мой Эдуард,— говорила графиня,— счастие мое было слишком велико; оно не для здешнего мира! Я была неизъяснимо счастлива тобою, милый супруг мой. Пусть же эта мысль утешит тебя в моей потере. Прости, Эдуард!»

Через несколько часов бездушный труп Лютгарды был по­ложен в павильон, по той причине, что в нем было прохладнее; а несчастный граф только мысли — умереть в честном бою за

 

416


отечество, был обязан тому, что не умер или не сошел с ума. Поручивши старому ксендзу погребсти жену, он ускакал за своим полком...

____________

«В твоем павильоне есть гость, сын мой. Не подосадуй, что я распо­рядился без тебя; ты и сам не отказал бы такому жильцу в часовом приюте. Завтра мы все отнесем ее в последнее и вечное жилище». — «Ее? Кто ж это, батюшка? В вечное жилище: итак, это мертвое тело?» — «Да; третьего дня проходил здесь гусарский полк, и одна полковая дама, жена графа Р***, твоего старого знакомца, замучилась родами, умерла, и плод супружества ее не увидел света: она умерла не разродившись. Граф просил нас похоронить ее и дал на это огромную сумму».

«Умерла?.. В павильоне?.. Тело!» — Страшные судороги исказили все черты лица Валериана. Отец в испуге отскочил от него. «Что с тобою, сын мой? Да помилует тебя господь. Что с тобою?» Валериан не слушал; он выхватил из рук отца ключ, пошел скорыми шагами к роще и говорил таким голосом, которого содрогался сам: «Умерла! Тело в павильоне. Тело!»

Надобно было проходить тополевую рощу во всю длину ее прежде, чем прийти к павильону. Мрачнее ночи было лицо Валериана. Он шел скоро, дыша тяжело, и судороги поминутно изменяли черты его: «Только б мне дойти! только для этого нужны мне силы. О, если б я мог дойти. Кровь задушит меня; в глазах уже темно... Ах, если бы я мог дойти!..» Злой судьбе его угодно было, чтоб он дошел. Ей угодно было более...

Валериан в кабинете; Лютгарда на постеле сидит и держит у груди двух младенцев. «Графиня! тело... В павильоне тело!» Исступленный Ва­лериан, в припадке сильнейшего безумия, хватает с окна нож — увы, ост­рый, как бритва... «Валерий, мой добрый Валерий! — кричит Лютгарда, про­стирая одну руку навстречу убийственному острию, а другою прижимая к груди обоих детей. — Прости меня! помилуй детей моих, Валерий! О, боже! Валерий!»

...Окровавленные тела Лютгарды и детей ее положили в один гроб, великолепный, который не миновал своего назначения: «Для тела графини Лютгарды Р ***». И хотя она была тогда жива, когда его делали, однако ж он принял ее в себя мертвую.

Ужасно было посиневшее лицо Валериана, кровь задушила его. Страшно было слышать, как отчаянный Венедикт клял мертвого; присут­ствовавшие с ужасом убежали из дома.

Блистательный гроб Лютгарды, многочисленность духовенства, торже­ственность обряда привлекли несметную толпу народа; процессия медленно подвигалась к кладбищу, достигла его; все окружили гроб графини, все говорили плача: «Царство небесное несчастной!..» Ее опустили в землю, работники стали засыпать могилу, зрители в молчании молились. Вдруг все затрепетали и поспешно оборотились к тому месту, где гроб Валериана стоял уединен близ могилы, в которую должно было опустить его; все ока­менели от ужаса. Венедикт стоял у гроба: крышка сброшена, покрывало снято, страшное черно-багровое лицо Валериана было открыто; все отвер­нулись с трепетом. «Сын мой! — гремел сильный голос старца,— сын мой! мое проклятие, проклятие отца да сопутствует тебе в могилу! да пойдет оно с тобою в вечность! да предстанешь с ним пред лицо всемогущего; да за­градит оно тебе дорогу к милосердию его!., проклятие сыну моему, вечное проклятие!..» Пробощ упал замертво, невозможно описать, в какой ужас были приведены все присутствующие: женщины в трепете убежали из ограды, многие упали в обморок; мужчины, в молчании и с содроганием отворачиваясь от почерневшего лица убийцы, спешили оставить кладбище.

С того дня не было другого названия Валериану, как страшный ксендз. От народа оно перешло к высшему кругу, и теперь те, которые

 

417


 


417


десять дет тому назад называли ксендза Валериана прекрасным Валерианом проходя мимо его могилы, говорят: «Вот могила страшного ксендза», и — спешат пройти скорее мимо ее.

 

__________

Глубокое и резкое впечатление производит этот рассказ, за исключением излишнего обилия подробностей и некоторой растя­нутости, так энергически и с таким искусством изложенный!.. Этот безрассудный отец, самовольно определивший своему сыну противное его духу поприще и за то проклинающий его труп за страшное злодейство; этот молодой ксендз, с его глубокою душою и волканическими страстями, усиленными воспитанием и уеди­ненною жизнию, страстями, которые, без этого, может быть, про­никлись бы светом мысли и возгорелись бы кротким огнем чув­ства, а могучая воля устремилась бы на благое и в благой дея­тельности дала бы плод сторицею: какие два страшные урока!.. Не доказывает ли первый, что нравственная свобода человека священна: отец Валериана еще в детстве обрек его служению ал­таря, но бог не принял обетов, произнесенных бессознательным и недостовольным повиновением чуждой воле, а но собственным стремлением выполнить потребности своего духа и в этом выпол­нении обрести свое блаженство!.. Не доказывает ли второй, что только чувство истинно и достойно человека; но что всякая страсть есть ложь, заблуждение, грех?.. Чувство не допускает убийств, крови, насилия, злодейства; но все это есть необходимый результат страсти. Что такое была любовь Валериана? — страсть могучей души и, как всякая страсть,— ошибка, обман, заблужде­ние. Любовь есть гармония двух душ, и любящий, теряясь в лю­бимом предмете, находит себя в нем и если, обманутый внешностию, почитает себя не любимым, то отходит прочь с тихою грустию, с каким-то болезненным блаженством в душе, но не с от­чаянием, не с мыслию о мщении и крови, обо всем этом, что уни­жает божественную природу человека. В страсти выражается воля человека, стремящаяся, вопреки определениям вечного разума и божественной необходимости, осуществить претензии своего са­молюбия, мечты своей фантазии или порывы кипящей своей крови...

А эта милая, прекрасная Лютгарда! — Страшен конец ее, но мысль о нем не леденит души: не вотще жила Лютгарда — она могла бы дать о себе эту поэтическую весть с того света:

 

...Я все земное совершила,

Я на земле любила и жила!8

Да, повторим еще раз: повесть «Павильон» представляет со­бою прекрасное содержание, увлекательно и сильно, хотя ме­стами и растянуто, изложенное; обличает руку твердую, муж­скую.

 

418


Кстати: говоря о прекрасной повести г. Александрова, мы не можем не упомянуть об отзыве о ней одного журнала. Еще во 2 книжке своей «Сын отечества» изъявил добродушное удив­ление к странному положению современной русской литературы, вследствие которого «О. И. Сенковский шутит; Пушкина и Марлинского (?) дочитываем мы последние статьи; Д. В. Давыдов вспоминает былое; Девица-кавалерист, Рафаил Михайлович Зотов и князь А. Шаховской рассказывают нам повести; П. П. Свиньин является с драмою, а Н. В. Кукольник пишет драматические фантазии». «Все точно так, как есть в самой действительности»,— с тем же добродушием заключает маститый «Сын оте­чества» 9.

Под старость люди плохо видят, плохо слышат, а следова­тельно, и не совсем хорошо понимают. К этому присоединяется еще и то, что старые люди меряют современность понятиями того блаженного времени, в которое они, старые добрые люди, были молоды, здоровы, полные надежд, воевали, в свою очередь, с устарелыми, обветшалыми мнениями. После этого удивительно ли, что маститый «Сын отечества» с таким старческим добро­душием удивляется тому, что нисколько не удивительно 10. Но тем не менее мы поставляем долгом надоразумить почтенного Нестора наших журналов (второго после «Вестника Европы»)11 растолковав ему следующее:

1.    Пушкина мы дочитываем потому, что он умер, а после его смерти было напечатано несколько его сочинений.

2.    По той же самой причине и Марлинского дочитывают те, которые еще читают его.

3.    П. П. Свиньин явился с драмою потому же самому, по­чему Н. А. Полевой — журналист, литератор, историк, философ, эстетик, политико-экономист, статистик, критик, стихотворец, ро­манист, нувеллист — явился с своими драмами, комедиями, опе­рами и водевилями.

4.    Нестор же Васильевич Кукольник пишет драматические фантазии потому, что ему бог дал прекрасное дарование писать поэтические фантазии.

5.    Что же касается до того, что Девица-кавалерист, Рафаил Михайлович Зотов и кн. А. А. Шаховской рассказывают нам по­вести,— то заметим, что

a. Девицу-кавалериста отнюдь не должно смешивать с Р. М. Зотовым, даже и в шутку, а не только в правду.

b. Девица-кавалерист пишет повести потому же самому, почему писал и пишет их теперешний редактор «Сына отечества», с тою только разницею, что перевес права бесспорно на ее стороне, потому что на ее стороне перевес таланта...

В 3-й своей книжке «Сын отечества» вот как рассуждает о «Павильоне» г. Александрова:

Как хорош эпизод об Олиньке в нынешнем добавлении! Как тут все просто и естественно! Можно ли сравнить такой рассказ с кровавыми,

 

419


 


неестественными подробностями «Павильона». Мы говорим: неестественны­ми. Нам могут (и очень) возразить, что все так точно было в самом деле: ксендз воспитывал в павильоне девушку, граф похитил ее, а ксендз зарезал ее. Но все-то что такое? Неестественное, нравственное уродство, а урод­ство не принадлежность искусства изящного. Нас простит г-жа Дурова за наши замечания, потому что мы говорим наше мнение искренно (конечно) и не следуем обычаю других: хвалить наповал или бранить оптом писателя. (Верим...) Мы знаем и уверены, что дарования бывают различны (что правда — то правда), и что всего труднее, может быть, узнать настоящую дорогу своего дарования, так что самые генияльные люди в том ошиба­лись *. Хотите ли примеров? Байрон и Державин были великие лирики (?!), В. Скотт великий романист, Шиллер великий драматик, Ирвинг-Вашингтон превосходный рассказчик новостей, но назло природе хотели быть — Державин и Байрон драматическими писателями, В. Скотт истори­ком (о, история — камень преткновения!..), Шиллер историком и филосо­фом, а И. Вашингтон решительно отказался от повести и упорно пишет теперь истории, в которых каждая глава доказывает, что он историк пло­хой 13.

Что сказать об этом? «Ксендз воспитывал в павильоне де­вушку, граф похитил ее, а ксендз зарезал ее»; можно ли так из­лагать содержание повести? Таким изложением можно опошлить любую драму Шекспира. «Мавр из ревности удушает невинную жену, а потом, узнавши о ее невинности, зарезывается: что это такое? — неестественное уродство, а уродство не есть принадлеж­ность искусства изящного». Хороша критика на «Отелло» Шекс­пира? О, мы умеем критиковать! Лажечникову мы не позволим писать романов 14, Девицу-кавалериста не оставим предостеречь писать повести — мы как раз предостережем их, уверив, что они идут по ложной дороге, что одно им спасение — перестать писать, предоставить эту заботу нам. Кстати: уведомляем, что мы пусти­лись писать драмы (слово «мы» достаточно указывает на их вы­сокое достоинство), а посему и объявляем, что все драматики — бывшие, сущие и будущие — от Шекспира до господина х вклю­чительно — шли, идут и будут идти ложною дорогою, вопреки природе и назло своему дарованию. Не мешайте нам — мы лю­бим простор; а впрочем, мы критики честные и добросовестные, «мы говорим наше мнение, хотя и не грамматически, но искрен­но, и не следуем обычаю других: хвалить наповал или бранить оптом писателя» 15. Что же касается до того, что Байрон (вкупе и влюбе с Державиным) был лирик, об этом нечего много и го­ворить. Но что касается до Вашингтона Ирвинга, то мы не со­гласны, будто он уж решительно плохой историк и что его «Исто­рия Колумба» потому только никуда не годится, что г. Полевой сочинил отрывок из своей истории Колумба, которая, без сомне­ния, была бы лучше Вашингтоновой, если б была написана...16 Равным образом, мы не согласны и с тем, будто Шиллер назло

 

420


природе был историком и философом. Мы знаем из достоверных источников, что Гегель признавал в Шиллере философский эле­мент, едва ли не больший еще, чем поэтический, и признал Шил­лера истинным основателем науки изящного (эстетики) 17. Но что нам до Гегеля — Гегель врет, Гегель — жалкое явление пос­ле Шеллинга, так же как Варнгаген — после Шлегеля; современ­ная немецкая литература — вздор, пустоцвет. Да читали ли вы Гегеля? — Зачем читать — мы и так знаем. Изучали ли вы со­временную немецкую литературу? — Когда нам! мы пишем во­девили...18

 

421



* Самым разительным примером этому служит г. Полевой. Он был всем, но на всем остановился на полдороге: начавши «Историею русского народа», оканчивает водевилем с замысловатыми куплетцами 12