ЭНИ «В. Г. Белинский»
Том второй. Собрание сочинений в 9 томах

Яндекс.Метрика Яндекс цитирования
Bookmark and Share

КРАТКАЯ ИСТОРИЯ ФРАНЦИИ ДО ФРАНЦУЗСКОЙ РЕВОЛЮЦИИ. Сочинение Мишле, профессора исторических наук. Перевел с французского Константин Пуговин. 1838. Санкт-Петербург. В типографии департа­мента внешней торговли. 329. (8).

«Не родись умен, не родись пригож — родись счастлив»,— говорит русская пословица; мы вспомнили ее, читая уродливую компиляцию Мишле и видя, что она переведена хорошо. Предосадно читать дурные книги, хорошо переведенные: это все равно, что читать хорошую книгу, дурно переведенную.

Во Франции есть свои явления умственного мира, достой­ные всякого уважения, представители нации, делающие ей честь. Условие достоинства французских ученых такого рода заключается непременно в их народности, в том, чтобы они бы­ли французами по преимуществу и вполне выражали собою дух своего общества. К таким людям принадлежат: Кювье, Денюитрен, Жоффруа де Сент-Илер, Гизо и некоторые другие; это, по большей части, умы точные, практические, глубокие и основательные в своей сфере, верные своей точке зрения. Кро­ме того, как все люди с истинным достоинством, они добросо­вестны, не любят фанфаронад и громких фраз. У французов есть способность рассказывать факты, представлять историче­ские события в связи и картинно, и, в этом отношении, особен­но можно указать на Тьерри, известного своим превосходным творением «La conquête de l'Angleterre par les Normands»1. Да, истина непреложная, что у всякого народа есть своя жизнь, свое значение, своя действительность и своя призрачность, свое великое и свое пошлое. Мы сказали о великом французско­го народа в учено-литературном отношении: перейдем к его пошлому.

Во Франции, после революции и владычества Наполеона — событий, познакомивших ее с другими народами, вдруг про­изошла сильная реакция всему старому. Реакция эта с особен­ною силою выразилась в литературе. Франция разрушила ка­пища кумиров своих, сбросила их статуи с пьедесталов и раз­била их. Корнель, Расин, Буало, Мольер, Кребильон, потом Вольтер со всем энциклопедическим причетом2 — все это было ниспровергнуто, отринуто. Вдруг образовались две школы: идеальная и неистовая3. Представители первой были Шатобриан и Ламартин. Бесспорно, это люди честные, добрые; но в поэзии требуется нечто другое, кроме хорошего поведения,— требуется дар творчества, который один может сделать челове­ка художником, а его-то у них и недоставало, по крайней мере в соразмерности с их претензиями на художническую генияльность. Но что ж долго думать? — Если не художествен­ность — так фразы, не гений — так претензия на генияльность. Они так и сделали. Это самая опасная и вредная школа, по­тому что ничто так не портит молодых людей, как приторная чувствительность, надутая возвышенность и вообще фразер­

 

337


ское направление. Такая поэзия делает людей призраками, закрывая от их глаз, туманом фразеологии, живую действи­тельность. Шатобриан имеет еще значение как государствен­ный человек, много живший, много видевший, и как писатель собственно, а не поэт; но Ламартин с своими неистощимыми слезами о бедствиях человеческих и чуть ли не полумиллио­ном годового дохода, с своим поэтическим ореолом из золоче­ной бумаги и претензиями на политическую значительность, с своими заоблачными мечтаниями и светскою мелочностию, есть не что иное, как длинная водяная элегия, начиненная искусственными вздохами и поддельными слезами, пышная фраза на ходулях, риторическая восклицательная фигура. Но что нужды? — Франция провозгласила его великим поэтом, а огромная нация добрых людей, рассеянная по всему белому свету, поверила ей на слово. Вот какова идеальная школа ро­мантических поэтов Франции. Неистовая не такова. Она про­исходит по прямой линии от Байрона. Дело вот в чем: Байрон, как новый атлант, поднял на свои мощные рамена страдания целого человечества, но не пал под этою ужасною тяжестию. Душа его была — бездонная пропасть; его притязания на жизнь были огромны, и жизнь отказала ему в его требованиях. Он оперся на самого себя и, новый Прометей, терзаемый кор­шуном — ненасытимою жаждою своего беспокойного духа, воп­ли гордой души своей передал в чудных, художественных об­разах. Это был поэт гордого самим собою отчаяния. Сын XVIII ве­ка, он с презрением оттолкнул от себя его бедные радости, его нищенские наслаждения — и не узнал истинных радостей, истинных наслаждений, того богатства духа, которого ни ржа не точит, ни тать не похищает. В аравийской пустыне желез­ного стоицизма нашел он свое убежище от карающей его и пре­зираемой им судьбы, и но достиг до обетованной земли благо­дати, где открывается вечная истина, разрешаются в гармонию диссонансы бытия и мерцает таинственным блеском заря бес­конечного блаженства. Да, благородному лорду дорогою це­ною обошлись его дивные песни: они были им выстраданы. Но наши господа неистовые об этом не подумали: им показа­лось очень эффектно бранить и проклинать жизнь... И вот —

Запели молодцы: кто в лес, кто по дрова 4.

Выпустили на свет белых медведей, Ганов, Лукреций Борджиа и пр.5. Все, что есть отвратительного в человеческой природе, все ее уклонения, все, что есть ужасного в гражданском общест­ве, все его противоречия — все это они отвлекли от природы человека и от гражданского общества, и ряд чудовищно неле­пых романов, повестей и драм наводнил весь белый свет. Евге­ний Сю просто-напросто объявил, что на этом свете быть чест­ным и добрым значит метить прямо на виселицу или на коле­со, а быть мерзавцем и извергом есть верное средство наслаж­

 

338


даться всеми благами мира сего. Гюго объявил себя защитни­ком всех гонимых, то есть физических и моральных чудищ: по его теории, все сосланные на галеры с клеймом лилии — люди добродетельные, невинно гонимые обществом. Бальзак пропове­дует, что быть бедным — все равно, что заживо попасть в ад, и что быть счастливым и блаженным значит — иметь кучу денег и право ставить перед своей фамилиею частицу де. Дю­ма возвестил миру, что любить женщину значит быть готовым каждую минуту задушить, зарезать ее; что сильно и глубоко чувствовать значит быть тигром, гиеною. Жорж Занд пригла­шает людей к естественному состоянию, почитая гражданские установления и особенно брак главною причиною человеческих бедствий. Разврат, кровосмешение, разбой, отцеубийство, дето­убийство, братоубийство, предательство, казни, пытки, кровь, гной, резня, тюрьмы и домы разврата — сделались любимыми пружинами для возбуждения эффекта. И что же, — вы дума­ете, что это люди с сильными страстями, с могучею волею, мученики жизни? — Ничего не бывало! это просто добрые ре­бята, краснощекие, полные, здоровые, богатые, по моде одетые, роскошно живущие. За вкусным обедом и бутылкою шампанского они охотно забывают свое ожесточение против жизни, а за поря­дочную сумму денег готовы написать дифирамб в честь ее. Они так писали только потому, что это было в моде и товар хорошо с рук шел6. Дайте им денег — они обратятся к религии — и к какой вам угодно: к християнской (даже к католицизму), к магометанской, к жидовской; надбавьте цену — они покло­нятся идолам. Это народ сговорчивый, и если вы увидите у ко­торого-нибудь из них на лбу морщины, а на устах злую усмеш­ку, то смело можете сказать:

Какой сердитый вид!

Не бойтесь — он на дождь сердит! 7

Четыре главные момента были в истории французского искусства и литературы вообще: век стихов Ронсара и сенти­ментально-аллегорических романов девицы Скюдери; потом блестящий век Людовика XIV; далее XVIII век; за ним — век идеальности и неистовости. И что же? — Несмотря на внешнее различие этих четырех периодов литературы, они тесно соеди­нены внутренним единством, отличаются общностию основной идеи, которую можно определить так: надутость и приторность в идеальности и искренность в неверии, как выражение конеч­ного рассудка, который составляет сущность французов и кото­рым они торжественно превозносятся, величая его здравым смыслом (bon sens). Поэтому самая цветущая эпоха француз­ской литературы была в XVIII веке. Сатанинское владычество Вольтера было действительно, потому что выразило собою мо­мент не только целого народа, но и целого человечества. Это был человек могущий, которого мысль и слово имели несчаст­

 

339


ное, но в то же время действительное значение. В неистовой школе видны те же семена неверия и разрушения, но семена не в духе времени, случайные, призрачные, подгнившие и по­тому не пускающие ростков. Вольтер был подобен сатане, осво­божденному высшею волею от адамантовых цепей, которыми он прикован к огненному жилищу вечного мрака, и воспользо­вавшемуся кратким сроком свободы на пагубу человечества; господа неистовые похожи на мелких бесенят, которым много-много если удастся соблазнить православного полакомиться в постный день ложкою молока или заставить набожную ста­руху проспать заутреню. Вольтер, в своем сатанинском могу­ществе, под знаменем конечного рассудка, бунтовал против вечного разума, ярясь на свое бессилие постичь рассудком постижимое только разумом, который есть в то же время и лю­бовь, и благодать, и откровение; неистовые отверглись Вольте­ра, презирают безверие и нечестие XVIII века, признают и любовь, и благодать, и откровение и в то же время устремляют все усилия своих ограниченных дарований и конечных умов, чтобы противоречиями жизни (которых они не в силах при­мирить по недостатку любви, благодати и откровения) дока­зать, что мир божий есть мрачная пустыня, где слышны толь­ко стоны и скрежет зубов. Не одно ли и то же оба эти явле­ния? — Да, одно и то же; но между ними есть и большая разница: первое было выражением исторического момента, второе — совершенно случайно, произвольно и потому ничтож­но. Вольтер и его сподвижники были люди примечательные, даровитые, сильные, в самом своем несчастном ослеплении; а господа неистовые — просто люди, взявшиеся за дело не по плечу себе, гении-самозванцы. Первые были Титаны, восстав­шие против державного Олимпа и пораженные его громами; вторые — шаловливые школьники, затеявшие обобрать чужое вишневое дерево и думающие, что они ниспровергают целый мир. Чтобы образумить первых, нужны были громы, для вто­рых достаточно хороших розог. Первые выражали свою вну­треннюю разорванность, свое распадение и муки от него; вто­рые прикинулись разочарованными и схватились за богохуль­ство, как за средство для эффектов.

Если неистовая школа есть повторение школы XVIII века, то идеальная есть повторение двух первых — школы Ронсара, вкупе с девицею Скюдери, и школы Людовика XIV: переме­нились слова, переменилась мода, сущность осталась та же. Это те же фразы, то надутые, то сентиментальные, вывескою которых может служить знаменитый монолог, начинающийся стихом:

A peine nous sortions des portes do Trézène *8.

 

340


Да не подумают, что мы унижаем французскую литературу и умышленно не хотим в ней видеть ничего хорошего. Нет, мы видим в ней и ее хорошую сторону. Эти же люди, если бы они захотели быть самими собою, а не лезли бы в мировые гении, были бы порядочными писателями, которых сказочки и водевильчики очень весело было бы читать за завтраком и после обеда, за чашкою кофе. Сверх того, у французов есть и блестя­щие дарования. Один Беранже, впрочем, не принадлежащий ни к идеальной, ни к неистовой школе, есть такой поэт, которым Франция по справедливости может гордиться. Его сфера очень ограничена, но в самой ее ограниченности есть своя бесконеч­ность, потому что и у французов, лишенных мирового созерцания, есть своя сфера бесконечного. Беранже — гуляка праздный;9 по­целуй Лизеты, бокал шампанского, победа республиканских войск или армии Наполеона: этим он доволен, больше он ничего не хочет знать. Деист XVIII века по своим религиозным верова­ниям, республиканец и вместе наполеонист по своим политиче­ским понятиям, язычник по своему взгляду на жизнь, беспечный, легкомысленный, остроумный, веселый, часто бесстыдный до от­вратительного цинизма, иногда даже возвышенный и глубоко чувствующий,— он француз в душе и истинный поэт. Поэтому у него нет натянутостей, нет фраз. Я, говорит он, пою безделки:

Mais Dieu brille à travers ma gaîté...

Il a béni ma pauvreté *10.

К довершению всего, Беранже есть явление действительное, в полном смысле этого слова, потому что он есть полное выра­жение народного духа Франции и истинный поэт.

В то самое время, когда возникали идеальная и неистовая школы литературы, во Франции возникала германско-француз­ская ученая школа. Дело было вот каким образом: Кузен, не зная по-немецки, два часа поговорил avec monsieur Hegel** (Гежель или Эжель) и узнал, что Гегель — великий философ, по­стиг всю его философию и начал проповедовать во Франции эклектизм. Лерминье — тоже гений первой величины11, дни в два ниспроверг авторитет Кузена во Франции и объявил, что французы, как и всякий другой народ, должны иметь свою фи­лософию, потому что разум — познавательная сила, не один и тот же у всех людей, и бытие — предмет знания — не одно и то

По его теории, сколько голов, столько и умов, и все эти умы суть разноцветные очки, в которые и мир и истина кажутся раз­ноцветными, абсолютной истины нет, а все истины относитель­ные, хотя они и ни к чему не относятся. Християнская религия

 

341


абсолютная, и ее божественный основатель на царство духа ука­зал нам, как на цель наших верований, и чрез дух же обещал нам постижение этою благодатного и бесконечного царства; но Лерминье не християнин, а сен-симонист. Впрочем, и у нас на­шлись добрые люди, лет двадцать уже сидящие неподвижно на синтезе и анализе 12 и от души поверившие французскому болтуну, что истина не одна и что каждый народ должен иметь свою фи­лософию. К этой германско-французской школе принадлежат Мишле, Кине и несколько других фразеров. Конечно, это люди не без дарований, не без ума и не без сведений, но видите ли что: над ними сбылись эти насмешливые стихи нашего великого бас­нописца:

И сделалась моя Матрена

Ни пава, ни ворона 13.

 

Мы уже сказали, что условие достоинства всякого действо­вателя на литературном поприще есть его народность; а эти лю­ди, сделавшись германцами, в то же время не перестали быть французами. Оба эти элемента в них не проникли конкретно одни другого, а остались неслившимися отвлеченностями. И по­тому в них беспрестанно враждуют конечный рассудок с претен­зиями на мировое созерцание. Результатом этой борьбы необхо­димо долженствовали быть произвольность во мнениях и наду­тая фразистостъ в выражении.

Книга, подавшая нам повод к этому длинному рассуждению о французах, есть сочинение, как значится в ее заглавия, знаме­нитого Мишле, ученого германско-французской школы. По выхо­де ее перевода почти все наши журналы пали перед нею ниц: имя великого Мишле для них было ручательством достоинства книги14. В самом деле — француз и еще новой школы —

Как тут сметь

Свое суждение иметь!15

Что же такое этот великий господин Мишле? — Это просто один из людей, очень обыкновенных везде, даже и у нас, и немногим выше тех литературных судей, которые у нас становятся перед ним на колена. Впрочем, его праздник у нас уже проходит: те самые люди, которые прежде с торжеством и коленопреклоне­нием провозгласили его имя, вместе с другими именами того же сорта, теперь уже начинают разочаровываться в его генияльности. Вот что значит подрасти! А то бывало — не смей и слова сказать о новых французах; по крайней мере мы и теперь еще помним, как, лет семь или восемь назад, в одном журнале напали на г. Кронеберга за то, что он осмелился сказать, будто у францу­зов нет философии и что Кузен — плохой философ...16

«Краткая история Франции» Мишле есть очень плохая ком­пиляция, каких у нас много и своих. Не понимаем, зачем было переводить ее. С одними русскими книгами, без всяких иност­

 

342


ранных пособий, можно наподряд составить историю Франции и толковитее, и яснее, и существеннее. В книге Мишле ни умо­зрения, ни философских взглядов, ни фактов — одни фразы и нескладное повествование без всякого содержания. Вначале тол­кутся цельты, иберы, кимбры, тевтоны, свевы, узипины, танктеры — кричат, шумят — ничего не разберешь. Их покоряют римля­не — и все это видишь, как в тумане или в каком-то тяжелом сне: никакой картинности, ни малейшей перспективы, ни искры повествовательного таланта! Это какой-то несвязный бред рас­строенной головы. Карл Великий чуть-чуть не пройден молча­нием — и поделом ему: он дурно поступал с саксонцами, а Мишле — защитник угнетенного человечества, строгий и грозный судья минувших поколений и исторических лиц. Он казнит и награждает их.

Не угодно ли полюбоваться фразами великого историка?17

Англия первая открыла Франции тайну сил ее; зато тяжки были испытания, которыми она должна была купить эту благодетельную тайну. Как в руках демона-искусителя, она проходила страшные круги Дантова ада, называемого историей четырнадцатого столетия; но искушение не кон­чилось еще и в пятнадцатом веке. Ей нужно было погрузиться до дна и потом уже всплыть.

Не правда ли — слог такой высокий, что даже ничего понять нельзя?..

Оставшееся при нем (при Генрихе V, короле английском) войско должно было неминуемо погибнуть, если бы в советах Франции нашелся хоть один умный человек.

Это уже не высокость, а остроумие, которое в истории очень хорошо, как соль за столом.

Проезжая теперь по Италии и видя столько следов, оставленных вой­нами шестнадцатого века, нельзя не чувствовать в душе тоски, нельзя не проклинать варваров, начавших эти опустошения. Кто превратил Мареммы в пустыню? — полководец Карла Пятого; кем сожжены эти великолепные дворцы, которых печальные развалины поражают взор путника? — ландс­кнехтами Франциска I.

Точь-в-точь, как отрывок из какого-нибудь сентименталь­ного путешествия. Но в исторической учебной книге и это хо­рошо — для разнообразия; а то ученик может соскучиться, на­ходя в ней одно дело да дело.

Католическими войсками предводительствовали тогда величайшие из полководцев, знаменитый тактик Тилли и Валленштейн — настоящий демон войны.

Вот что хорошо сказано — «настоящий демон войны!» Это по-нашему, по-русски: ведь демон все равно, что черт; а у нас простой народ, желая похвалить кого-нибудь за удальство, обык­

 

343


новенно говорит: «Он черт на все!» Думали ли наши мужики что великий историк Франции, в учебной своей книге, выражается их языком!

В то время они (парламенты) очень низко преклоняли свои головы но когда подняли их и удостоверились, что они еще у них на плечах, когда увидели, что властитель (Ришелье) действительно умер, тогда почувство­вали себя храбрыми и заговорили громко — точно вырвавшиеся на свободу школьники, в промежуток между начальством двух учителей — Ришелье а Людовика XIV.

Прочтя эту саркастическую выходку г. Мишле против пар­ламентов, мы, подобно миргородскому судье, восхитившемуся просьбою Ивана Ивановича Перерепенко, воскликнули: «Что за бойкое перо! Господи боже, как пишет этот человек!»18

 

С другой стороны являлась Голландия, небольшая страна, населен­ная народом грубым, корыстолюбивым, молчаливым (?), произведшим столько дел без всякого величия. Начальный подвиг его состоял в том, что, несмотря на океан, он поддерживал свое существование,— это было первое чудо; потом он стал солить сельди и сыр; потом променял смрадные свои бочки на бочки золота; наконец, учредив банк, сделал это золото плодови­тым: червонцы высиживали деток. В половине семнадцатого века голландцы радостно прибирали к рукам отделявшиеся от Испании участки; отняли у нее море, а вдобавок и Индию.

За что г. Мишле так сердится на бедных голландцев? — Уж не за то ли, что они слишком жестоко проучили его великого ко­роля, Людовика XIV? — Но за это может сердиться на них фран­цуз, а не историк, которого первое достоинство должно состоять в объективном созерцании событий. Он сердится на них за то, что они много великих дел совершили без всякого величия. Важ­ное обвинение — в нем высказался француз! Величие в великих делах у французов состоит в помпе, риторической шумихе и вы­чурной парадности — характерическая черта их народности, из которой прямо вытекли трагедии Корнеля и Расина! Рисо­ваться — это страсть французов, великих и малых. Говорят, ког­да англичанину наскучит жить, то он ест в последний раз пу­динг и, заложив двери своего кабинета на крючок, застрелива­ется. Француз делает это совсем иначе: он заранее объявляет в журнале, что ему жизнь в тягость, потому что она не дала ему, чего он стоит, то есть ста тысяч ливров годового дохода, славы первоклассного писателя и министерского портфеля (во Франции нет ни одного человека, который бы не считал себя стоящим всего этого), что люди ему ненавистны, потому что не умели оце­нить его великих дарований; потом нанимает музыкантов и, про­говоривши народу, на площади, с помоста или просто с подмос­ток свою последнюю речь — образец велеречия, с величием древ­него римлянина закалывается, при плесках восторженной толпы. Так умирают во Франции юноши, разочарованные жизнию, и

 

344


кухарки, покинутые своими любовниками. Г-ну Мишле не нра­вится и то, что голландцы молчаливы: опять виден француз, го­ворун и болтун по природе своей. Зачем г. Мишле сердится на смрадные бочки голландцев? — конечно, запах сельдей не похож на запах роз; но в торговле аромат — последнее дело.

Говоря о веке Людовика XIV, он пересчитывает его слав­ных писателей, между которыми включает и г-жу Севинье. Убил бобра!

В то же время система Декарта была доведена до крайнего развития; Малебранш снова относил разумение человеческое к богу (?), и вслед за тем, в протестантской Голландии, враждовавшей с католическою Франциею, раскрылась бездонная пропасть, готовившаяся поглотить католицизм и про­тестантизм, свободу и нравственность, идею бога и мир: эта бездна — си­стема Спинозы.

 

Великий боже, что за галиматья! Пойми, кто может — хва­лит или порицает великий фразер великого философа! Что зна­чит слово «поглотить»? Не ошибся ли г. переводчик: не стоит ли в подлиннике «обнять»? Но и в таком случае галиматья по-преж­нему останется галиматьею. Спиноза — этот глубокий и великий философ, который первый мировое созерцание объявил содержа­нием философии, бога поставил предметом абсолютного знания,— этот Спиноза проглотил свободу и нравственность, и пр., и пр. Да как г. Мишле не подавился таким глотком, который он так великодушно приписывает Спинозе!

В соседственных с Франциею странах преобладал скептицизм: за от­рицательным учением Юма следовал мнимый догматизм Канта (?); пре­выше всего раздавался поэтический голос Гете, гармонический, но безнрав­ственный и равнодушный.

Час от часу не легче! Поэтический и, в то же время, без­нравственный! Вот как понимают искусство французы, этот на­род, лишенный от природы лучшего дара божиего — чувства изящного! Да что говорить о французах, когда у нас, на Руси, недавно была переведена ничтожная книжонка Менцеля, устрем­ленная против Гете. Но — слава богу! — наша публика не при­няла этой памфлеты крикуна, который ненавидит Гете за то, что он был другом царей и дорожил знаками их уважения к себе 19.

И вся-то книга Мишле состоит из таких фраз. Прочтя ее, чувствуешь, что совершил подвиг великий, кончил дело труд­ное: читая пятую страницу, забываешь, что прочел в первой. Зачем эта компиляция нужна в русской литературе? Не лучше ли было бы перевести очень похвальный и дельный труд этого же самого Мишле — «Mémoires de Luther, écrits par lui-même» 20. Так как в этой книге говорит сам Лютер, то она очень интересна. Фантазии и умствования издателя можно выкинуть: от этого книга будет и короче и лучше.

 

345



* Едва мы вышли из Трезенских врат (франц.). — Ред.

 

* Но бог блещет в моем веселье...

Он благословил мою бедность (франц.).— Ред.

** с господином Гегелем (франц.). — Ред.