ЭНИ «В. Г. Белинский»
Том II. Полное собрание сочинений в 13 томах

Яндекс.Метрика Яндекс цитирования
Bookmark and Share

Источник: Белинский В. Г. Ничто о ничем, или Отчет г. издателю «Телескопа» за последнее полугодие (1835) русской литературы // Белинский В. Г. Полн. собр. соч. : в 13 т. М. : Изд-во АН СССР, 1953. Т. 2. С. 7–50.


1. НИЧТО О НИЧЕМ, ИЛИ ОТЧЕТ г. ИЗДАТЕЛЮ «ТЕЛЕСКОПА» ЗА ПОСЛЕДНЕЕ ПОЛУГОДИЕ (1835) РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ1

<I>

Вы обязали меня сделать легкий и короткий обзор хода нашей литературы, во время вашего пребывания за границей, и привели меня тем в крайнее затруднение.2 Разве вам не из­вестно, что ничто не ново под луною? Каких же хотите вы ново­стей от русской литературы, и в такой короткий период ее су­ществования? «Тем лучше для вас, тем меньше вам труда»,— скажете вы. Нет, вы не правы: труда от этого мне не только не меньше, но предстоит истинно геркулесовский подвиг: я дол­жен написать статью, а из чего я вам напишу ее, о чем буду повествовать вам в ней? О ничем?.. Итак, надо сделать что-ни­будь из ничего? — Помните ли вы, как один из знаменитейших наших писателей, из первостатейных гениев, угомонил на смерть свою литературную славу тем, что вздумал писать о ничем, и весь вылился в ничто?..3 Конечно, я не пользуюсь ли­тературного славою и, следовательно, не подвергаюсь опасно­сти посадить ее на мель рокового ничто; но у меня другой страх, и очень основательный. Если я не пользуюсь ни тению той лучезарной славы, которою сиял некогда помянутый ве­ликий писатель, то вместе не имею и искры его гения, который нашелся, хотя и в конечной погибели своей репутации, выска­заться в ничем на нескольких страницах. Притом же, хотя я, в отсутствие ваше, волею или неволею, играл роль сторожа на нашем Парнасе, окликая всех проходящих и отдавая им, своею алебардою, честь по их званию и достоинству, хотя неутомимо и неусыпно стоял на своем посту, однако ж многое ускользнуло от моей бдительности. Бывало, нахлынет целая толпа — и тут некогда было расспрашивать каждого порознь; стукнешь але­

7

бардою по всем и пропустишь. А теперь неужели мне надо де­лать поголовную перекличку, бегать по всем закоулкам и собирать народ православный? Нет — отрекаюсь от этого труда; и так было много хлопот и, может быть, много шуму из пустя­ков! — Да и притом, возможное ли это дело? Много ли из тех, которые промчались мимо моей сторожки, остались теперь в живых?.. Итак, я скажу вам только разве о тех лицах, которые особенно врезались в моей памяти, буду повествовать только о тех событиях и случаях, которые особенно поражали мое внимание. Мой обзор будет отрывчат, беспорядочен и несвязен, как всякий рассказ наскоро о предмете многосложном, разно­образном и ничтожном.

Итак, я обозреваю, становлюсь обозревателем! — Обозревать, обозреватель — вы помните, как громко звенели некогда эти два словца в нашей литературе?1 — Кто не обозревал тогда? Где не было обозрений? Какой журнал, какой альманах не имел своего штатного обозревателя? — И это была должность не трудная, легкая, казенная; за нее брался всякий, не запасаясь дорогим лорнетом учености, даже иногда вовсе без очков грамматики и здравого смысла! — Отчего ж теперь так мало пишется обозрений? Куда девались все эти обозреватели? — Я прошу у вас позволения заняться предварительно разреше­нием этого любопытного вопроса, хотя по крайней мере для того, чтоб наполнить мою статью объяснением причин, почему она не может быть нечто?

Обозрения всякого рода бывают результатом или сознания силы, или сомнения в ней. Кто часто пересчитывает свои день­ги, поверяет счеты и подводит итоги, тот или богатеет день ото дня, или беднеет; само собою разумеется, что в первом случае он хочет удостовериться в улучшении своего состояния и опре­делить степень этого улучшения, а во втором случае хочет из­мерить глубину своего падения, хочет взглянуть в бездну, отверстую перед ним, как бы с намерением приучить себя за­ранее к ее ужасному виду, или как будто находя жестокое на­слаждение в сознании своего бедственного положения, весе­лясь собственным своим отчаянием. У нас была уже литература, был Ломоносов, Сумароков, Херасков, Петров, Державин, Фонвизин, Хемницер, Богданович, Капнист; потом, Карамзин, Дмитриев, Крылов, Озеров, Мерзляков, и наконец, Батюшков и Жуковский: все эти люди пользовались почти равным уча­стком славы, всеми ими восхищались почти в равной степени, по крайней мере, все они слыли равно за художников и гениев (или, по-тогдашнему, за образцовых писателей). Критиковать тогда значило хвалить, восхищаться, делать возгласы и много-много, если указывать на некоторые неудачные стишки в целом сочинении или на некоторые слабые места, с советом поэту, как

8

их починить. Понятия о творчестве тогда были готовые, взятые напрокат у французов; критики не было, потому что критика более или менее есть сестра сомнению, а тогда царствовало пол­ное убеждение в богатстве нашей литературы как по количе­ству, так и по качеству; литературных обозрений тогда тоже не было и не могло быть, потому что в обозрение всегда входит критика, а вместо их иногда случались по временам, и то редко, реестры писателей и их писаний, перемешанные с известным числом хвастливых восклицаний. Мерзляков вздумал было на­пасть на авторитет Хераскова и, взявши ложные основания, высказал много умного и дельного, но как его критицизм был явным анахронизмом, то и не принес никаких плодов.1 Но вдруг всё переменилось: явился Пушкин и вместе с ним так назы­ваемый романтизм. В чем состоял этот романтизм? В отноше­нии к Пушкину этот романтизм состоял в том, что, изо всех наших поэтов, Пушкина одного можно было назвать поэтом-художником и не ошибиться; что он, вместо того, чтобы писать громкие и торжественные оды на современные события, обыкно­венно или теряющие свою прелесть для потомства, или пред­ставляющиеся ему в другом свете, стал говорить нам о чувствах общих, человеческих, всем более или менее доступных, всеми более или менее испытанных; что он напал на истинный путь и, будучи рожден поэтом, свободно следовал своему вдохновению. Да! воля ваша, а я крепко убежден, что народ или общество есть самый лучший, самый непогрешительный критик. Я однажды высказал или, лучше сказать, повторил чужую мысль, что Державина спасло его невежество: отрекаюсь тор­жественно от этой мысли, как совершенно ложной.2 Державин не был учен, но находился под влиянием современной ему уче­ности, разделял верования и мнения своего времени об усло­виях творчества и, на зло своему гению, всю жизнь свою шел по ложному пути. Поэтому те из его созданий, которые проти­воречили современной ему эстетике, отличаются истинною поэзиею. Возьмите, например, «Водопад»: похоже ли это на оду, дифирамб, кантату? Это просто элегия, которая, по своей форме и своему духу, только тем отличается от элегий даже са­мых крошечных наших поэтиков, что запечатлена гением Дер­жавина. И зато как прекрасна и глубока эта элегия! — Но возь­мите его торжественные оды: что это такое? Посмотрите, как он в них никогда не мог поддержать до конца своего напряжен­ного восторга, как он в конце каждой из них падал и, начавши высоко и громко, оканчивал ровно ничем! — И кто станет те­перь читать эти торжественные оды?.. Измаил, Прага, Рымник, Kaгул — все эти имена напоминают о действиях великих; но то ли они, эти великие действия, для нас, чем были для современников? Мы, юноши нынешнего века, мы, бывши мла­

9

денцами, слышали от матерей наших не об Измаиле, не о Кагуле, не о Рымнике, а об двенадцатом годе, о Бородинской битве, о сожжении Москвы, о взятии Парижа. Эти события и ближе к нам по времени и поважнее прежних в своей сущности; да и они слабеют уже в нашем воображении, заглушаемые гро­мами араратскими, забалканскими, варшавскими.1 Но поэзия всех этих великих происшествий сама по себе так необъятна, что ее трудно уловить, увековечить в звуках. Сверх того, мы уже уверились теперь, что факт или событие сами по себе ни­чего не значат: важна идея, выражаемая ими. Итак, что же зна­чат все эти торжественные оды, какой интерес могут иметь для потомства все эти громогласные описания? Скажут: это питает народную гордость, дает наслаждение святому чувству любви к отечеству. Русские брали непреодолимые твердыни и всему свету доказали свою храбрость; это подвиги, которые поэзия должна передавать потомству: очень хорошо! но ведь храбрость есть неотъемлемое свойство русских; но ведь они доказывали ее всегда и везде, как только был случай; но ведь ничтожная ж горсть русских удержала за Россиею Грузию и уничтожила все попытки персидской армии; но ведь ничтожная же горсть рус­ских отбила Армению и защитила ее против Персии и Турции?.. Эти подвиги у нас так часты, так обыкновенны; они составляют ежедневную жизнь народа русского... Да! Державин шел путем слишком тесным: он льстил современности, нападал на интересы частные, современные и редко прибегал к интересам общим, ни­когда не стареющим, никогда не изменяющимся — к интересам души и сердца человеческого! И в этом виновата ученость века, которой он был непричастен, но под влиянием которой он всегда находился. Не зная по-латыни, он подражал Горацию, потому что тогда все подражали Горацию; не постигнув духа и возвы­шенной простоты псалмов Давида, он перелагал их с прозы на громкие, напыщенные стихи, потому что все наши поэты, на­чиная с Ломоносова, делали это, не говоря уже о французах. Гораций воздвигнул себе памятник, Державин тоже; но что у первого было, вероятно, вдохновением, то у второго было по­дражанием.2 Обратимся назад. Итак, романтизм, в отношении к Пушкину, состоял в том, что он искал поэзии не в современ­ных и преходящих интересах, а в вечном, неизменяемом интересе души человеческой.*В отношении к другим поэтам, вышедшим вслед за Пушкиным, романтизм состоял в том, что ода была ре­шительно заменена элегией, высокопарность — унылостью, жесткий, ухабистый и неуклюжий стих — гармоническим, плавным, гладким. В отношении к целой литературе романтизм

10

состоял в том, что было отвергнуто, как нелепость, драматиче­ское триединство, хотя не было написано ни одной хорошей драмы. Итак, вот весь наш романтизм! Тогда явилось множество поэтов (стихотворцев и прозаиков), стали писать в таких родах, о которых в русской земле дотоле было видом не видать, слы­хом не слыхать. Тогда-то наши критики пустились в обозрения: они увидели, что у нас есть писатели и в классическом и в ро­мантическом роде, и захотели поверить свое родное богатство, подвести его итоги. Это была эпоха очарования, упоения, гор­дости: новость была принята за достоинство, и эти поэты, ко­торых мы теперь забыли и имена и творения, казались чем-то необыкновенным и великим. И это было очень естественно: новость направления и духа сочинений всегда бывают кам­нем преткновения для критики.

Итак, очень ясно, что раннее очарование, непрочные надежды родили гордость и самоуверенность в наших критиках; а гор­дость и самоуверенность породили множество обозрений. Только один Пушкин был предметом, достойным и обозрений, и критик, и споров, а между тем всё шло зауряд в обозрения. И, разумеется, эти обозрения были важны, горды и веселы, как молодые надежды, как неопытная юность, гордящаяся силами, еще не удостоверясь в них. Новость за новостью, поэма за поэмою, роман за романом, повесть за повестью, альманах за альманахом, журнал за журналом, а элегии и отрывки без числа, без меры, и всё это возбуждало участие, восторг, удивле­ние, потому что всё это было ново. Следовательно, обозрева­телю было что обозревать, было о чем потолковать. Одна голая и сухая перечень годовых явлений литературного мира могла составить статейку; а разведенная фразами, разжиженная чув-ствованьицами, сдобренная теориями и идеями, эта перечень превращалась в большую статью. И эту статью читали наперерыв и с гордостью повторяли находившиеся в ней итоги и возгласы.

Между тем начиналась уже и критика. Так как романтизм привел за собой эманципацию, то естественным образом начало закрадываться сомнение насчет достоинства писателей прежней школы. Нападая на классицизм, стали нападать и на классиков, не подозревая, что, с немногими исключениями, выигрыш состоял только в Пушкине, а что всё остальное была та же ста­рина, только на новый лад. Но пока управлялись со стариками, и новички успели состареться и наскучить. Разумеется, это совершилось не вдруг, а постепенно. Тогда обозрения начали терять свой кредит, и вместо их начала усиливаться основа­тельная критика.

Итак, теперь — что теперь обозревать? Нового уж нет ничего, всё старо. У меня страстная охота писать, и я, во что бы то ни стало, хочу написать роман — но что же? Я во всем предупреж­

11

ден! Хочу писать роман исторический — старо; перерываю все эпохи русской истории — старо; хочу писать роман нравоопи­сательный и нравственно-исторический — но и это старо и пошло,1 хочу писать роман географический, статистический, топографический — опять старо; вздумал было однажды нрав­ственно-фантастический — но и тут какой-то злодей предупредил меня; хочу писать подземный, представить людей маленьких с мизинец и потом больших с коломенскую версту — куда! этим еще восьмнадцатый век воспользовался, а я ничего не хочу иметь общего с восьмнадпатым веком; но вот вдруг блеснула светлая мысль: хочу вывесть людей допотопных и потом людей ходящих, мыслящих и говорящих вверх ногами — и тут пре­дупредила меня игривая фантазия Барона Брамбеуса.2 Ну, поверите ли, почтенный издатель «Телескопа», куда я ни бро­сался, как ни ломал свою бедную голову, а кончил тем, что при­шел в отчаяние и решился не писать ничего по части поэзии. По наши писатели не так робки и, может быть, не так горды и самолюбивы в этом отношении, как я: они, знай свое — тормо-шат старину и слушать не хотят ни публики, ни рецензентов. Честь и слава их храбрости, но каково публике-то от этой храб­рости? — Но публике поделом: кто ее заставляет пробавляться истертою стариной! — А каково рецензентам-то? — По и им поделом: кто их заставляет писать рецензии и горячиться из пустяков?— А каково обозревателям-то — что им остается обозревать? — А кто их заставляет обозревать, когда нечего обозревать?— Они и не обозревают!.. И слава богу!..

И после этого вы, милостивый государь, требуете от меня — чего же? — обозрения!.. Но, видно, делать нечего — и я, в угож­дение вам, посвящаюсь в обозреватели!..

Увы! миновалось то золотое, прекрасное время, когда наши красноречивые обозреватели, в сердечной простоте, с теп­лою верою, с полным убеждением, что они делают дело, а не порют вздор, начинали свои обозрения взглядами на состояние земного шара, когда еще на нем не было людей, или с яиц Леды, или с потопа, или, по крайней мере, с Греции и Рима, чтобы прошедшим объяснить настоящее.3 Обозревателю наших дней не для чего залетать так далеко: он должен начать с пред­мета, самого близкого к сердцу всех и каждого, самого необхо­димого в жизни — с кармана... Да! в кармане должен видеть он таинственный рычаг этой литературной деятельности, кото­рая промышляет и оптом и по мелочи; в нем должен искать он решения на все мудреные загадки современной русской лите­ратуры. Увы! миновал золотой век нашей литературы, насту­пил железный, а

...В сей век железный,

Без денег, слава — ничего4

12

Что делать! покоримся судьбе — видно, так должно быть, а чему быть, тому не миновать! Теперь все пустились в литературу, все сделались поэтами, романистами и повествователями. Клас­сический период нашей литературы был не умнее, но как-то благороднее нынешнего; тогда пускались в литературу из славы, из известности, и притом только люди, по крайней мере, знав­шие грамматику, знакомые с литературным тактом своего вре­мени, не чуждые здравого смысла; теперь же романтизм освобо­дил нас и от грамматики, и от приличия, и от здравого смысла. Тогда литература была уделом какого-то привилегированного класса; теперь же пишут и сапожники, и пирожники, и подья­чие, и лакеи, и сидельцы авошных и мушных лавок, словом, все, которые только умеют чертить на бумаге каракульки. Откуда набралась эта сволочь? Отчего она так расхрабрилась? Где рычаг этой внезапной и живой литературной деятельности? Я уже сказал, что его надо искать в кармане... — Знаете ли что, почтеннейший Николай Иванович!1 Я душевно люблю пра­вославный русский народ и почитаю за честь и славу быть ничтожной песчинкой в его массе; но моя любовь сознательная, а не слепая. Может быть, вследствие очень понятного чувства, я не вижу пороков русского народа, но это нисколько не ме­шает мне видеть его странностей, и я не почитаю за грех пошу­тить, под веселый час, добродушно и незлобиво, над его стран­ностями, как всякий порядочный человек не почитает для себя за унижение посмеяться иногда над собственными своими не­достатками. Знаете ли вы, в чем состоит главная странность вообще русского человека? В каком-то своеобразном взгляде на вещи и упорной оригинальности. Его упрекают в подражатель­ности и бесхарактерности; я сам, грешный, вслед за другими взводил эту небылицу (в чем и каюсь); но этот упрек неосновате­лен: русскому человеку вредит совсем не подражательность, а, напротив, излишняя оригинальность. Пробегите в уме вашем всю его историю — и доказательства явятся перед глазами. Вот они... Но постойте, чтоб яснее выразить мою мысль, я дол­жен прибавить, что русский человек с чрезвычайною оригиналь­ностью и самобытностью соединяет и удивительную недоверчи­вость к самому себе и, вследствие этого, страх как любит пере­нимать чужое, но, перенимая, кладет тип своего гения на свои заимствования. Так, еще в давние веки, прослышал русский человек, что за морем хороша вера, и пошел за нею за море. В этом случае он, по счастию, не ошибся; но как поступил он с истинной, божественной верой? Перенес ее священные имена на свои языческие предрассудки: св. Власию поручил должность бога Волоса, Перуновы громы и молнии отдал Илье-Пророку и т. д. Итак, вы видите: переменились слова и названия, а идеи остались всё те же! Потом явился на Руси царь, умный и

13

великий, который захотел русского человека умыть, приче­сать, обрить, отучить от лени и невежества: взвыл русский че­ловек гласом велиим и замахал руками и ногами; но у царя была воля железная, рука крепкая, и потому русский человек, во­лею или неволею, а засел за азбуку, начал учиться и шить, и кроить, и строить, и рубить. И в самом деле, русский человек стал походить с виду как будто на человека: и умыт, и причесан, и одет по форме, и знает грамоту, и кланяется с пришаркивань-ем, и даже подходит к ручке дам. Всё это хорошо, да вот что худо: кланяясь с пришаркиваньем, он, говорят, расшибал нос до крови, а подходя к ручкам прелестных дам, наступал на их ножки, цепляясь за свою шпагу и не умея справляться с трех-уголкою; выучив наизусть правила, начертанные на зерцале рукою великого царя,1 он не забыл, не разучился спрягать гла­гол брать под всеми видами, во все времена, по всем лицам без изъятия, по всем числам без исключения; надевши мундир, он смотрел на него не как на форму идеи, а как на форму парада, и не хотел слушать, когда мудрое правительство толковало ему, что правосудие не средство к жизни, что присутственное место не лавка, где отпускают и права и совесть оптом и по мелочи, что судья не вор и разбойник, а защитник от врагов и разбой­ников. Потом был на Руси другой царь, умный и добрый; видя, что добро не может пустить далеко корня там, где нет науки, он подтвердил русскому человеку учиться, а за ученье обещал ему и большой чин и знатное место, думая, что приманка вы­годы всего сильнее; но что ж вышло?..2 Правда, русский че­ловек смышлен и понятлив, коли захочет, так и самого немца за пояс... И точно, русский принялся учиться, но только, получив чин и место, бросал тотчас книги и принимался за карты — оно и лучше!.. Итак, не ясно ли после этого, что русский человек самобытен и оригинален, что он никогда не подражал, а только брал из-за границы формы, оставляя там идеи, и одевал в эти формы свои собственные идеи, завещанные ему предками. Конеч­но, к этим доморощенным идеям не совсем шел заморский наряд, но к чему нельзя привыкнуть, к чему нельзя приглядеться?..

Обратимся к литературе. С нею русский человек поступил точно так же, как и со всем тем, о чем я уже говорил. Как всё прочее, она у него—цветок пересаженный и, надо сказать, как всё хорошее, не им самим, а правительством. Литература наша началась при Елисавете, а получила некоторую осед­лость при Екатерине II. Нам известно, что в царствование этой великой жены наша литература находилась, подобно почти всем европейским литературам, под влиянием французской. Французская литература была тогда полным выражением XVIII века, а что такое XVIII век, об этом всякий знает. Мы скажем только, что XVIII век был малый веселый и разгульный, лю-

14

бил мягко поспать, сладко поесть, пьяно попить и ни о чем не тужить. Веселиться — была его цель, и все средства почитал он позволенными к достижению этой цели. Всем известна муд­рая русская пословица: «Богатый на деньги, а голь на выдум­ки». Поэты и вообще литераторы были тогда люди бедные и неважные, но это не помешало им веселиться наравне с людьми богатыми и веселыми: они надели на себя ливреи людей богатых и важных и, за их столами, в восторге радости, запели песни дивные, живые.1 Кого ж они воспевали? Героев тогда не было; греческая литература была плохо понимаема, но хорошо была понята литература латинская — и стали воспевать меценатов! Да как было и не воспевать их? Люди были они богатые, поэтов кормили сладко, хотя иногда употребляли их вместо плевальниц, но что ж за беда — ведь утереться не трудно. Этого было довольно для русского человека: он так хорошо, на этот раз, сошелся с французом, что взял и идею и форму и, сле­довательно, еще в первый раз, явился совершенным подражате­лем. Тогда-то пошли наши оды, с любимым словечком: «о ты», и пр. Но в мире всё оканчивается, кончился и XVIII век, кончился везде, а у нас еще здравствовал и только в одной ли­тературе стал изменяться. В этом отношении мы должны с бла­годарностью произносить имя Жуковского, познакомившего нас с германскою литературой и передавшего нам несколько благоуханных цветов ее. Были дарования, но иные из них шли не своею дорогою, сбиваемые XVIII веком, и остались только в литературных обозрениях, а не в памяти народа; другие, по своей незначительности, успели добиться только эфемерной славы. Идея искусства и потребность искусства проявились только в начале третьего десятилетия настоящего века; но, кроме Пушкина и Грибоедова, не было поэтов; зато, как я уже и говорил выше, было много обозрений.

Какое ж следствие из всего этого? А вот какое: сначала наша литература родилась вследствие мысли правительства и сим­патии характера русского народа к господствовавшему тогда характеру французов; потом она сделалась подражательницей вдруг нескольких литератур; теперь... теперь...— Но позволь­те мне после вывесть полный и удовлетворительный резуль­тат. Я так уже устал, а впереди предстоит большой труд: трудно обозреть цветущую долину, но еще труднее бесплод­ную аравийскую степь и потому

до следующей книжки.

<II>

Начинаю мое обозрение с журналов, потому что, как ни мало теперь у нас журналов, но всё больше, чем книг. Разу­меется, на те и другие я смотрю, как обозреватель, которому

15

нужны материалы для обозрения и для которого важно только то, о тем он что-нибудь может сказать; каковы бы ни были наши журналы, о них всё-таки можно сказать много и за и против; но книг, стоящих внимания, в каком бы то ни было отношении, вышло без вас не более двух или трех. Здесь я опять должен употребить оговорку: так как моему рассмотрению подлежат книги только по части художественной и притом оригиналь­ные, то и неудивительно, что я нахожу так мало книг, вышед­ших в последнее полугодие прошлого года. Итак, обращаюсь к журналам и приступаю к делу.

Но с каких журналов должно мне начать? С московских или с петербургских? И потом, с какого именно? — Начинаю — по старшинству и важности — с «Библиотеки для чтения», а за нею брошу взгляд на прочие петербургские журналы. У меня есть причина, и причина очень достаточная, для этого предпо­чтения в пользу «Библиотеки для чтения»: журнал, владеющий большим против своих собратий числом подписчиков и в про­должение не одного уже года поддерживаемый постоянным вниманием публики, такой журнал, говорю я, может быть, не лучший, но, без сомнения, должен быть важнейший; потому что всё, что пользуется авторитетом, заслуженным или неза­служенным,, всё, что имеет на публику большое влияние, хоро­шее или вредное, всё то важно и достойно внимания и прилеж­ного исследования; а «Библиотека для чтения», во всех этих отношениях, есть первый и важнейший в России журнал, и, следовательно, обозреватель с него должен начинать свой раз­бор. О прочих петербургских журналах я буду говорить тот­час после «Библиотеки» и прежде московских изданий, не для соблюдения порядка, а тоже вследствие основательной и важ­ной причины: все петербургские журналы, как я покажу это ни­же, имеют, в своем направлении, духе и правилах, много об­щего с «Библиотекою», хотя в то же время они суть не более, как жалкие пародии на этот соблазнительный для них образец: те же цели, те же замашки, те же усилия, хотя и не та ловкость, не то уменье, не та сила, не то исполнение! — Да! недаром петербургская книжная производительность не в ладу с мос­ковскою: каждая из них, несмотря на видимое разногласие с самой собою, имеет общий характер, одно направление, одно основание, и, вследствие совершенной противоположности друг с другом, во всех этих отношениях, обе они должны находиться одна к другой в естественной неприязни, как теперь прямодуш­ный турок к хитрому персиянину, как, некогда, тяжелый англи­чанин к легкому французу. И я постараюсь показать, сколько возможно, отличительные черты, отличающие их одну от другой и поставляющие их в неприязненное отношение одну к другой. «Библиотека для чтения» начинает уже третий год своего

16

Титульная страница журнала «Телескоп» 1836 г. № 1,

в котором была напечатана статья В. Г. Белинского «Ничто о ничем».

существования, и, что очень важно, она нисколько не изменяется ни в объеме, ни в достоинстве своих книжек, ни в духе и харак­тере' своего направления; она всегда верна себе, всегда равна себе, всегда согласна с собою; словом, идет шагом ровным, по­ступью твердою, всегда по одной дороге, всегда к одной цели; не обнаруживает ни усталости, ни страха, ни непостоянства. Всё это чрезвычайно важно для журнала, всё это составляет необходимое условие существования журнала и его постоян­ного кредита у публики; в то же время это показывает, что «Библиотекою» дирижирует один человек, и человек умный, ловкий, сметливый, деятельный — качества, составляющие необходимое условие журналиста; ученость здесь не мешает, но не составляет необходимого условия журналиста, для кото­рого, в этом отношении, гораздо важнее, гораздо необходимее универсальность образования, хотя бы и поверхностная, много­сторонность познаний, хотя бы и верхоглядных, энциклопедизм, хотя бы и мелкий. О «Библиотеке» писали и пишут, на нее напа­дали и нападают, сперва враги, а наконец и друзья,1 покляв­шиеся ей в верности до гроба, пожертвовавшие ей собственными выгодами, разумеется, в чаянии больших от союза с сильным и богатым собратом; а «Библиотека» всё-таки здравствует, смеется (большею частию молча) над нападками своих противников! — В чем же заключается причина ее неимоверного успеха, ее не­слыханного кредита у публики? — Если бы я стал утверждать, что «Библиотека» — журнал плохой, ничтожный, это значило бы смеяться над здравым смыслом читателей и над самим со­бою: факты говорят лучше доказательств; и первенство и важ­ность «Библиотеки» так ясны и неоспоримы, что против них нечего сказать. Гораздо лучше показать причины ее могущества, ее авторитета. На «Библиотеку», на Брамбеуса и на Тютюнд-жи-оглу2 (что всё почти тождественно) было много нападков, часто бессильных, иногда сильных, было много атак, часто неверных, иногда впопад, но всегда бесполезных. Не знаю, прав я или нет, но мне кажется, что я нашел причину этого успеха, столь противоречащего здравому смыслу и так прочного, этой силы, так носящей в самой себе зародыш смерти и так постоян­ной, так не слабеющей. Не выдаю моего открытия за новость, потому что оно может принадлежать многим; не выдаю моего открытия и за орудие, долженствующее быть смертельным для рассматриваемого мною журнала, потому что истина не слиш­ком сильное орудие там, где еще нет литературного обществен­ного мнения. «Библиотека» есть журнал провинциальный: вот причина ее силы. Рассмотрим это. Но я должен взять несколько повыше, должен упомянуть о ее начале, ее зарождении на свет. Всякому известно, что этот журнал основан книгопродавцем, ко­торый приобрел у публики большую доверенность, и приобрел

17

по справедливости, по заслуге; всякому известно, что этот книгопродавец ведет торговлю большую и, следовательно, в состоянии делать большие обороты и пускаться в важные предприятия; это обстоятельство ручалось за исправный выход книжек, за их типографическое достоинство, за хорошую и честно выполняемую плату сотрудникам журнала.1 Правда, это обстоятельство, с одной стороны благоприятствуя зарож­давшемуся предприятию, с другой могло и повредить ему, по­тому что публика знала, что владелец журнала не мог быть ни его издателем, ни его редактором, ни даже его сотрудником, что поэтому он должен был поручать издание своего журнала разным лицам, одному после другого, неизбежным следствием чего долж­но быть разногласие в мнениях, противоречие в духе и направле­нии издания; притом публике были известны в числе редакто­ров имена гг. Греча и Булгарина, издателей очень посредствен­ных журналов и авторов очень плохих романов, и она лишь впоследствии могла увидеть, что гг. Греч и Булгарин были и остались только вкладчиками своих статеек и корректорами «Библиотеки», что Тютюнджи-оглу не имел ничего общего с ними в своей ловкости, уме, остроумии, что самый язык и право­писание всех статей, особенно последнее, принадлежали ему же, а не им; но нашей публике до этого не было нужды; ей обе­щаны были толстые книги и участие почти всех знаменито­стей — этого для ней было достаточно. Итак, одно уже то об­стоятельство, что новый журнал был собственностию богатого и честного книгопродавца, было одною из сильнейших причин его успеха. Потом, это участие почти всех знаменитостей нашего письменного мира, эти имена, выставленные в программе и на обертках «Библиотеки», как залог того, что вся литературная деятельность должна сосредоточиться в одном издании, чего никогда не бывало, о чем самая мысль всегда казалась несбы­точною — какая приманка для нашей доверчивой публики!.. Правда, некоторые из авторов, имена которых двенадцать раз в год повторялись на обертках журнала, не подарили его ни одною статьею; правда, некоторые из знаменитостей сошли с обертки, к немалому вреду репутации журнала; правда, и по­ловина оставшихся имен, при втором годе, совсем исчезла с обертки; правда, большая часть этих знаменитостей была со­всем не знаменита, и между этими знаменитостями многие были сделаны на скорую руку, ради: предстоящей потребности, мно­гие незнаменитости были произведены в знаменитости, про­изведены самим этим журналом, ради предстоящей нужды; но нашей публике не было до того нужды: она попрежнему встречала постоянно некоторые имена, или в самом деле любимые ею, или к которым она пригляделась, что для ней всё равно, и, доверчивая, невзыскательная, питала теплую

18

веру ко всему, что выдавали ей за талант и гений сами эти же таланты и гении. Дело было сделано, а русский человек вообще сговорчив и в литературных делах за неустойкой не гонится, если вы исполнили хоть часть условий — так мало избалован он полными устойками. Присоедините к этому его уважение к авторитетам, к громким именам, его доверчивость ко всему, что другими или самим собою провозглашается за дарование. Итак, вот вторая и очень важная причина успеха «Библиотеки» при самом ее начале. Теперь следует третья, не менее важная: кто не помнит хвастливого и, можно сказать, бесстыдно самохвального объявления об издании «Библиоте­ки»? Кто не помнит возгласов «Северной пчелки», которая прожужжала всем уши, что кто не подпишется на «Библиотеку», тот не патриот, тот не любит отечества, не желает ему добра, что тот ренегат, изменник? — И что же? — Это хвастливое объявление, эти вопли, эти возгласы во всяком другом обществе были бы почтены, по крайней мере, за неприличные, возбудили 'бы подозрение, недоверчивость и убили бы предприятие в са­мом его зародыше; но у нас это-то чуть ли и не есть вернейшее средство успеха. Я часто замечал за самим собою, что когда мне случалось ходить для покупок в город и когда слух мой оглушался, а мое человеческое достоинство оскорблялось невеж­ливой и грубою политикой нашей национальной коммерции, громко и неистово превозносящей свои товары и нагло и почти насильно затаскивающей покупателя в свою лавку, то я заме­чал, что чуть ли не всегда попадал я в самую горластую, в самую наглую лавку: что делать — человек русский! — Про­клинаешь это азиатское самохвальство, эту предательскую веж­ливость, сбивающуюся на унижение, эту бесстыдную наг­лость, и к ней-то именно попадаешь, как рыба на удочку, — на Руси так исстари ведется!.. Итак, вот три причины, сделав­шие «Библиотеку» сильного, когда еще «Библиотеки» не было и на свете!

Теперь посмотрим, какими средствами умела она поддержать себя во мнении публики или, лучше сказать, какими средства­ми умела сделать себя необходимою для публики и, всеми осуждаемая, всеми ненавидимая, сделать всех своими подпис­чиками? Я сказал, что тайна постоянного успеха «Библиотеки» заключается в том, что этот журнал есть по преимуществу журнал провинциальный, и в этом отношении невозможно не удивляться той ловкости, тому уменью, тому искусству, с ка­кими он приноровляется и подделывается к провинции. Я не говорю уже о постоянном, всегда правильном выходе книжек, одном из главнейших достоинств журнала; остановлюсь на числе книжек и продолжительности срока их выхода. Я ду­мал прежде, что это должно обратиться во вред журналу;

19

теперь вижу в этом тонкий и верный расчет. Представьте себе семейство степного помещика, семейство, читающее всё, что ему попадется, с обложки до обложки; еще не успело оно дочи­таться до последней обложки, еще не успело перечесть, где при­нимается подписка, и оглавление статей, составляющих содержа­ние номера, а уж к нему летит другая книжка, и такая же толстая, такая же жирная, такая же болтливая, словоохотливая, говорящая вдруг одним и несколькими языками. И в самом деле, какое разнообразие! — Дочка читает стихи гг. Ершова, Гог-ниева, Струговщикова и повести гг. Загоскина, Ушакова, Панаева, 1 Калашникова и Масальского; сынок, как член но­вого поколения, читает стихи г. Тимофеева и повести Барона Брамбеуса; батюшка читает статьи о двухпольной и трех­польной системе, о разных способах удобрения земли, а ма­тушка о новом способе лечить чахотку и красить нитки; а там еще остается для желающих критика, литературная летопись, из которых можно черпать горстями и пригоршнями готовые (и часто умные и острые, хотя редко справедливые и добро­совестные) суждения о современной литературе; остается пест­рая, разнообразная смесь; остаются статьи ученые и новости иностранных литератур. Не правда ли, что такой журнал — клад для провинции?..

Но постойте, это еще не всё: разнообразие не мешает и сто­личному журналу и не может служить исключительным призна­ком провинциального. Бросим взгляд на каждое отделение «Библиотеки», особенно и по порядку. Стихотворения зани­мают в ней особое и большое отделение: под многими из них стоят громкие имена, каковы Пушкина, Жуковского: под боль­шею частию стоят имена знаменитостей, выдуманных и сочи­ненных наскоро самою «Библиотекою»; но нет нужды: тут всё идет за знаменитость; до достоинства стихов тоже мало нужды: имена, под ними подписанные, ручаются за их достоинство, а в провинциях этого ручательства слишком достаточно. То же самое, в отношении имен, должно сказать и о русских повестях: иностранные подписаны именами, которые для провинций не­пременно должны казаться громкими, хотя бы и не были громки на самом деле; подписаны именами журналов, громких и из­вестных во всем мире. То же должно сказать и о прочих отде­лениях «Библиотеки». Теперь скажите, не большая ли это выгода для провинций? — Вам известно, как много и в столицах людей, которых вы привели бы в крайнее замешательство, про- чтя им стихотворение, скрывши имя его автора и требуя от них мнения, не высказывая своего; как много и в столицах людей, которые не смеют ни восхититься статьею, ни осердиться на нее, не заглянув на ее подпись. Очень естественно, что таких людей в провинциях еще больше, что люди с самостоятельным мнением

20

попадаются туда случайно и составляют там самое редкое исклю­чение. Между тем, и провинциалы, как и столичные жители, хотят не только читать, но и судить о прочитанном, хотят отличаться вкусом, блистать образованностью, удивлять своими сужде­ниями, и они делают это, делают очень легко, без всякого опа­сения компрометировать свой вкус, свою разборчивость, по­тому, что имена, подписанные под стихотворениями и статьями «Библиотеки», избавляют их от всякого опасения посадить на мель свой критицизм и обнаружить свое безвкусие, свою необразованность и невежество в деле изящного. А это не шутка! — В самом деле, кто не признает проблесков гения в самых сказках Пушкина, потому только, что под ними стоит это магическое имя «Пушкин»?1 То же и в отношении к Жуков­скому. А чем ниже Пушкина и Жуковского гг. Тимофеев и Ер­шов? Их хвалит «Библиотека», лучший русский журнал, и принимает в себя их произведения? — Может ли быть посред­ственна или нехороша повесть г. Загоскина? Ведь г. Загоскин ав­тор «Милославского» и «Рославлева», а в провинции никому не может придти в голову, что эти романы, при всех своих достоин­ствах, теперь уже не то, чем были, или, по крайней мере, чем казались некогда. Может ли быть не превосходна повесть г.Ушакова, автора «Киргиз-кайсака», «Кота Бурмосека», быв­шего сотрудника «Московского телеграфа», сочинителя длин­ных, скучных и ругательных статей о театре? Провинция и подозревать не может, чтоб знаменитый г. Ушаков теперь был уволен из знаменитых вчистую.2 Кто усумнится в достоинстве повестей гг. Панаева, Калашникова, Масальского? — Да, в этом смысле, «Библиотека» — журнал провинциальный!—

Опять до следующей книжки.

<Ш>

Теперь я буду следить за «Библиотекою» шаг за шагом; я об­наружу всю ее политику, изъясню подробнее причины ее могу­щества. Я не буду пускаться о «Библиотеке» в излишние рас­суждения, буду представлять одни факты, а там пусть понимают их, как угодно. До сих пор я сделал только предисловие, опре­делил точку зрения, с которой гляжу на «Библиотеку», теперь покажу, что я вижу в ней. Прошу вас не забывать, что основная мысль моя о «Библиотеке» состоит в том, что этот журнал провинциальный, что он издается для провинции и силен одною провинциею. Итак, приступаю к подробнейшему объяснению признаков ее привилегированного провинциализма. Я не почи­таю за нужное слишком распространяться о стихотворном отде­лении «Библиотеки». Пора стихов миновала в нашей литера­туре; наступила пора смиренной прозы. Хороших стихов теперь

21

не достанешь ни за какие деньги, и потому «Библиотека» не виновата, что помещает дурные стихи; но она виновата в том, что выдает их за хорошие.* Это с ее стороны расчет, расчет, в ко­торый входит преимущественно провинция. Итак, о стихах не­чего много говорить; но можно побольше поговорить о прозаи­ческом отделении русской словесности.

Разумеется, это отделение состоит преимущественно из по­вестей и может назваться по преимуществу провинциальным. Пересматриваю «Библиотеку» и чьи имена встречаю в отделе­нии повестей русской фабрики?— Во-первых, гг. Загоскина, Ушакова: в «Библиотеке» это знаменитости первой величины, авторитеты, лучезарным светом которых она озаряется с осо­бенным удовольствием, с особенною хвастливостью; потом, по­вести гг. Степанова, Маркова и многих других, имен которых я не могу упомнить, по причине их множества; это знаменитости недавние, авторитеты юные. Чтобы яснее развить мою мысль, я должен рассмотреть попристальнее некоторые из этих пове­стей. В таком случае мне надо б было начать с г. Загоскина как первой знаменитости «Библиотеки», в которой он поместил две повести: «Вечера на Хопре» и «Три жениха, провинциаль­ные очерки»; но первой я совсем не читал, а о второй упомянул слегка при отзыве о «Недовольных» и, мне кажется, довольно удачно уловил ее характеристику, что, разумеется, очень нетрудно было сделать.1 Итак, не желая повторять одно и то же, замечу только, что г. Загоскин очень удачно назвал свою по­весть «Провинциальными очерками»: этим названием он написал на нее самую лучшую критику a priori,** а помещением ее в «Библиотеке» сделал на нее самую лучшую критику a poste­riori!..*** Обращаюсь к г. Ушакову.

Вам, почтеннейший Николай Иванович, известен гибкий и универсальный талант г. Ушакова; вы, верно, еще не забыли, что он писал некогда предлинные, преисполненные славянского остроумия и прескучные статьи о театре; вы помните также, что он, г. Ушаков, писал презлые, хотя уж и чересчур холод­ные, сатирические аллегории и в этом роде явился основателем и главой важной, хотя и безлюдной школы: я разумею «Кота Бурмосека»; потом, знаете, что он написал очень порядочный ро­ман «Киргиз-кайсак». Да, всё это должно быть вам давно известно, но вот чего вы наверное не знаете: г. Ушаков не удо­вольствовался приобретенною славою в этих трех родах, пошел

22

далее, как и следует всякому сильному дарованию. Сперва он сделал попытку воскресить на Руси дух покойного Августа Лафонтена и написал повесть «Марихен», но этот опыт не удался: «Марихен» не только не разбудила Августа Лафонтена, но и сама заснула с ним сном непробудным. Эта неудача не лишила, однако, бодрости г. Ушакова: как просвещенный и опытный литератор, он понял, что нельзя идти против духа времени, и бросился в другую сторону, в которой вполне со­знал свое направление и свое назначение: он решился сделаться народным. Рассказавши нам довольно увлекательно о страда­ниях юной аристократки, рассказав о страданиях Киргиз-кай-сака, плебея по рождению, но аристократа по мысли и чув­ству, он теперь бросился совершенно в противоположную сто­рону и принялся за плебеев, плебеев по рождению, плебеев по уму, чувству и образованности. Уже не балы, а вечеринки рисует теперь нам его чудотворная кисть, и само собою разу­меется, что от этих вечеринок слух наш поражается не зву­ками кадрилей и мазурок, зрение не блестящими люстрами и кенкетами, обоняние не благовонными парфюмами, а побран-ками и плоскими шутками, чадом сальных свечей и запахом вод­ки, ерофеича, разного сорта наливок, а иногда и простой си­вухи, сельдей, икры паюсной и зернистой, луку зеленого и ряп-чатого, жареной печенки, и пр., и пр.; вместо князей, кавалери­стов, дам, теперь он выводит и скромных отставных пехотинцев, и купцов третьей гильдии, и мещан всех разрядов, словом, всё, что носит бороду, одевается в зипун или в длиннополый сер-тук с высоким лифом, в телогрейку или даже в поняву, а голову повязывает бумажным или парчевым платком. Короче сказать: почтеннейший г. Ушаков сделался теперь прозаическим г. Измайловым.1 Переход удивительный, метаморфоза чудес­ная, но вместе с тем и очень понятная: г. Ушаков покорился духу времени и увлекся народностью.

Народность в литературе!.. Позвольте мне, почтенный изда­тель «Телескопа», сделать здесь небольшое отступление от мате­рии и оставить на минутку-другую г. Ушакова. Я хочу сказать или, скорее, повторить уже сказанное мною когда-то о народно­сти; этот предмет занимает теперь всех, вы сами пишете об нем,2 и потому я считаю теперь кстати подать и свой голос. Что такое народность в литературе? Отражение индивидуальности, характерности народа, выражение духа внутренней и внешней его жизни, со всеми ее типическими оттенками, красками и роди­мыми пятнами — не так ли? — Если так, то, мне кажется, нет нужды поставлять такой народности в обязанность истинному таланту, истинному поэту; она сама собой непременно должна проявляться в творческом создании. Вы признаете большее или меньшее влияние индивидуальности поэта на

23

его произведения, как бы они разнообразны ни были! Вы не станете отрицать, что чем дарование поэта сильнее, тем оно оригинальнее! Итак, если личность поэта должна отражать­ся в его творениях, то может ли не отражаться в них его народность? Разве всякий поэт, прежде чем он человек, не есть русский, француз или немец? — Возьмем поэта русского: он родился в стране, где небо серо, снега глубоки, морозы трескучи, вьюги страшны, лето знойно, земля обильна и плодородна: разве всё это не должно положить на него особенного характеристического клейма? Он, в младенчестве, слышал сказки о могучих богаты­рях, о храбрых витязях, о прекрасных царевнах и княжнах, о злых колдунах, о страшных домовых; он, с малолетства, при­учил свой слух к жалобному, протяжному пенью родных пе­сен; он читал историю своей родины, которая не похожа на историю никакой другой страны в мире; он провел лета своей юности среди общества, которое не похоже ни на какое другое общество: он принадлежит к народу, который еще не живет полною жизнью, но у которого настоящее уже интересно как шаг, как переход к прекрасному будущему, у которого это бу­дущее еще в зародыше, еще в зерне, но уже так богато надеж­дами... Потом, если он поэт, поэт истинный, то не должен ли сочувствовать своему отечеству, разделять его надежды, болеть его болезнями, радоваться его радостями?.. Кто не согласится с этим, кто будет противоречить этому? — Итак, спрашиваю: может ли истинный русский поэт не быть русским поэтом, рус­ским не по одному рождению, а по духу, по складу ума, по форме чувства , как бы ни глубоко был он проникнут европеизмом? — Да, почтеннейший издатель, если поэт владеет истинным талан­том, он не может не быть народным, лишь бы только творил из души, а не мудрил умом, не брал работою... Возьмите Кры­лова: оставляя покуда в стороне вопрос о басне как художест­венном произведении и смотря на него самого даже не как на поэта, а как на краснобая, не видите ли вы в нем чистейшей на­родности, без всякой примеси тривиальности; не доказывается ли его народность и живым сочувствием к нему народа русского, и его непереводимостью ни на какой язык в мире? — Теперь возьмем другую сторону, совершенно противуположную этой, возьмем «Онегина», лучшее произведение Пушкина: разве эта Татьяна, Ольга, этот Ленский, эти старики Ларины, эти провин­циальные фигуры, Буяновы, Петушковы, Зарецкие, самый Онегин — разве они, будучи лицами типическими, челове­ческими и, следовательно, всемирными, не принадлежат исключительно к русскому миру, не взяты из русской жизни; разве, переменив их имена на Адольфов, Генриетт, Эрнестов, Амалий, вы не уничтожите их смысла, их значения? — Но — скажут, может быть, иные — это доказывает только, что поэт

24

зная хорошо свое общество, верно описал его, а не то, чтобы он был народен, потому что он так же бы верно мог описать и не­мецкое общество, следовательно, народность состоит во взгляде на вещи и формах проявления чувств и мыслей! — Так, мило­стивые государи, вы почти правы, но вот в чем дело: мог ли бы поэт верно описать свое общество, если б он не симпатизи­ровал ему, если б не был участником его жизни, поверенным его тайн? Если ж он так же верно мог изобразить какой-нибудь эпи­зод из европейской жизни, это значит только, что мы, русские, так же причастны и европейской жизни, как своей собственной. Что ж касается до народности собственно поэта, то вам стоит только попристальнее вглядеться в «Онегина», чтобы в мыслях и чувствах самого автора увидеть все элементы народности, чтобы признать, что только русский поэт, и притом в известный момент русской жизни, мог так мыслить и чувствовать и так выражать свои мысли и чувства! — Наконец, возьмем еще третью сторону, совершенно не похожую на обе первые, возь­мем сочинения г. Гоголя. В них поэтизируется по большой части жизнь собственно народа, жизнь массы, и автору очень есте­ственно было бы впасть в простонародность, но он остался толь­ко народным, и в том же самом смысле, в котором народен Пуш­кин. Отчего ж это? Оттого, что г. Гоголь поэт, что он владеет высоким и могучим талантом; оттого, что в его описании какой-нибудь глупой ссоры двух идиотов или в пошлой жизни двух простаков я вижу взгляд на жизнь, взгляд грустно-шутливый;1 я воображаю, сколько в мире людей, которых жизнь проходит в мелочах эгоизма, в еде, питье и спанье, и которые думают, что они живут и делают должное; воображаю, и мне становится грустно... Самые так называемые сальности и плоскости, ко­торые у всякого другого были б неминуемо отвратительны, в повестях г. Гоголя отличаются какого-то грациею, смягчаются какою-то наивностью; встречая самые резкие из них, вы про­щаете их автору, как прощаете гримасу прекрасной и любимой женщине! — Что же следует из всего этого? А то. что у кого есть талант, кто поэт истинный, тот не может не быть народным!

Но у кого нет таланта и кто захочет быть народным, тот всегда будет простонародным и тривиальным; тот, может быть, верно спишет всю отвратительность низших слоев народа, ка­бака, площади, избы, словом, черни, но никогда не уловит жизни народа, не постигнет его поэзии. Самым лучшим и самым живым доказательством этой истины может служить г. Ушаков. Он народен в пошло понимаемом смысле этого слова, но избавь нас бог от такой народности — она и так уж на­доела нам! — Оставляя в покое народность творений г. Уша­кова, я покажу здесь только их провинциальность и, следо­вательно, их важность для «Библиотеки для чтения». Очень

25

жалею, что у меня нет теперь под рукой той книжки «Библиоте­ки», где помещена повесть г. Ушакова «Сельцо Дятлово». То-то славная, то-то чудная повесть! Вот уж истинно народная и со­вершенно провинциальная! В ней описывается прежалостная история, а провинция так любит жалостные истории; развязка ее счастливая, а провинция еще больше любит счастливые раз­вязки. Если я только не совсем забыл, то дело, изволите видеть, вот в чем: один помещик взял себе на воспитание двух сироток, мальчика и девочку; едва девочка успела сделаться девушкою, как злодей лишил ее невинности. Она от него, кажется, скры­лась и пропала из глаз его лет на десять. Что же? Он, кажется, опять пошел служить и, мучимый совестью, искал свою жертву чтоб как-нибудь загладить свое преступление. Наконец, будучи уже майором, узнал ее в толстой богатой вдове-купчихе, женился на ней, начал пить вместе ерофеич, браниться с ней по-военному, а она с ним по-купечески; иногда доходило и до дра­ки: он, как водится, справлялся с своею дражайшею половиною кулаками и пинками, а она, как водится, отделывалась от атак своего сожителя когтями и ухватами; проспавшись, они мири-лись, и таким образом в мире и любви прожили до глубокой ста­рости. Брат ее был отдан в полк, и старый майор писал к нему поучительные послания, исполненные нравственности овощных лавочек и отличавшиеся канцелярско-мещанским слогом. Всё это у г. Ушакова ужасть как мило и занимательно и поучитель­но для всех вообще читателей, для провинциальных в особен­ности. Потом, в седьмой книжке «Библиотеки» уже за про­шлый год, без вас, помещена другая повесть г. Ушакова — «Пиюша»: эта повесть названа почтенным автором карика­турою, и названа так не безосновательно. Ею-то займусь я здесь в особенности, потому что она для вас должна быть новостью.1 Был-жил в Москве Тихон Михеевич, сын небольшого чинов­ника, который оставил своему сыну душ с полсотни, плод взяточ­ничества. Хотя почтенный г. Ушаков и не скрывает от своих читателей, что батюшка героя его повести был вор, однако замечает, что он «пользовался расположением и одобрением своих покровителей, дружбою своих товарищей и уважением всех знавших его». После чего почтеннейший г. Ушаков с уди­вительною наивностию прибавляет: «Этот капиталец стоит не­скольких ревижских душ!» Нечего сказать — хорош капита­лец, хороша и логика!.. Тихон Михеевич до сорока пяти лет волочился за девушками, но шутницы всегда изменяли ему, и он после каждой измены со вздохом восклицал: «Ах, измен­ницы!» Когда ж ему минуло сорок пять лет, он не шутя задумал жениться на кубической или, как замечает остроумный автор, эллипсоидической дурище, Липаше. Несмотря на то, что Тихон Михеевич не знал «французского языка и теорий изящного, он

26

знал хорошо дела, любил чтение, в особенности был страстен к стихам, говорил хорошо, судил здраво и мастерски писал деловые бумаги». Мы должны прибавить еще, что он не только был мастер на деловые бумаги и любил стихи, но и сам был в ду­ше глубокий поэт, чему доказательством может служить сле­дующее четверостишие его работы, сделанное им для своей глу­пой и уродливой невесты:

Кривошеина прелестна!

Льзя ль тебя мне не любить?

Без тебя в груди мне тесно;

Не могу тебя забыть.

Несмотря на то, что Тихон Михеевич был чрезвычайно смеш­ной и уродливой наружности, длинен донельзя ростом, «он был человек умный, добрый и честный». Не правда ли, что такой герой для провинциальной повести лучше всякого Ахилла и Джяура?1 Не правда ли также, что для столицы он решительно не годится? — О! «Библиотека» знает, какие нужны для про­винции повести, а г. Ушаков знает, какие нужны для «Библио­теки» повести!..

Тихон Михеевич женился, и вышла прекрасная пара: жена была мала ростом и толста, зато муж был длинен и худощав; оба были глупы, как нельзя больше, и муж с большим резо­ном мог бы пропеть этот куплет из одной старинной песни:

Фекла, ты карикатура,

Гур, нетесаный чурбак;

Ты невинна, что ты дура,

Я невинен, что дурак!

Женясь, наши дурачки так разнежились, что жена мужа стала называть Тишею, а муж жену Пиюшею, и вот отчего по­весть получила название «Пиюши», это же слово произведено от Олимпияды, а не от пьяницы (Пиюша уже впоследствии сдела­лась пьяницей, когда, к немалому удовольствию своего сожителя, пристрастилась к пиву). Как любил Тихон Михеевич свою дра­жайшую половину, боже мой, как он любил ее! Она была его утехою, радостью, игрушкою; она бросалась со всего размаха на его тощие ноги, прыгала ему на шею, скакала по комнате так, что дребезжали окна. Но земное счастье не прочно, рано или поздно, а должен же быть ему конец, и он настал, этот ро­ковой конец счастию нежного мужа. И что лишило блажен­ства доброго Тихона Михеевича: болезнь или смерть жены, чума или холера? О нет, всё не то! век будете думать, а всё не придумаете; только чудотворная фантазия г. Ушакова могла изобресть такую ужасную и непредвиденную катастрофу су­пружеского счастия. Слушайте — и дивитесь,— дивитесь, как изобретательна, как смела бывает провинциальная фантазия...

27

Однажды, когда Тихон Михеевич сидел в туфлях, во фла­нелевой фуфайке и любовался, как прыгала его ненаглядная Пиюша, а она, говорит автор, «прыгала так увесисто, что каж­дым ее прыжком можно было вколотить сваю на вершок», ему вдруг пришла в голову охота запищать:

—Пиюша! Пиюшечка моя! Пиюсеночек!

Ну, что?

Дай мне табачку понюхать, моя милочка!

Вишь какой! лень самому встать!

 Из твоих пальчишечек мне приятнее, мой котеночек!

 Хорошо! хорошо!

И Пиюша сунула ему табаку в нос.

—       Как приятно! как вкусно! — говорил Тиша, протягивая губы к толстым пальцам Пиюши. — Любишь ли ты меня?

Люблю.

А вот, сейчас узнаем!.. А... а... а... а... чих!., правда! правда!

Ну. так не люблю!

Не любишь?.. Нет, неправда. Не чихается!

Понюхай еще!

И Пиюша забила ему такую щепоть, что Тиша, еще не донюхавши, расчи—хался.

—       Ха, ха, ха! Вот видишь!

— По., постой!..а...чих!..а... пос... той!.. Вот...а...чих!.. Вот я тебя!

Я убегу!

А я поймаю!

И Тихон Михеевич, расширив руки и ноги в сажень, начал передви­гаться направо и налево, ловя Пиюшу, которая так прыгала, что стены дрожали.

—       Поймал, поймал!.. Постой же, под арест тебя, под караул!

Он усадил ее в небольшие кресла, или табурет, стоявший в углу.

—       Сиди тут! Смирно!.. Пока я не позову. Смирно!

И, скорчившись, он начал пятиться до самой двери, приговаривая: сидеть! сидеть! — Тут он, всё скорчившись, приподнял обе ладони против лица и начал манить пальцами, крича: цып, цып, цып, сюда, сюда!

На этот крик Пиюша вскочила и побежала.

Ах!

Что случилось?

Ах!., ой!..

Случилась беда, и какая беда! Вот здесь-то надо видеть всю широту, всю размашистость кисти г. Ушакова и удивляться ей! Дело вот в чем: вам уже известно, что Тиша посадил свою Пиюшу в табурет, который был с ручками, как кресла, и так как содержащее было ограниченнее содержимого, то, когда Пиюша побежала к мужу, содержащее как будто обхватило содержи­мое и приросло к нему. Какая картина! Дорого бы я дал, чтоб увидеть ее в натуре! О, г. Ушаков обладает изобретательным гением! Не всякому бы пришла в голову такая чудная идея!

Пиюша рассердилась и назвала своего мужа «толстолапым медведем». В дверях раздался хохот, излетавший из горла моло­дого человека с усами, отвратительно нахального вида. Это был Виссарион Кривошеин, двоюродный брат Пиюши. Чудное

28

лицо этот Виссарион Кривошеин, или, попросту, Висяша! Он злодей — что перед ним Франц Моор?1 в ученики не годится. Да, фантазия Шиллера должна замерзнуть перед фантазией г. Ушакова! Вы не можете представить, как я рад, что русский поэт победил немецкого. А ведь знаете ли что? одна и та же причина произвела Франца Моора и Висяшу Кривошеина — ненависть к пороку! Висяша был облагодетельствован отцом Пиюши, который его, сироту, выучил «французскому языку и другим наукам» и отдал в университет. Висяша не учился, пил и буянил в трактирах, за что и был исключен из универси­тета, но нисколько не уныл от этого, а только назвал с презре­нием своих наставников «отсталыми». Потом он поступил в военную службу, кое-как дослужился до офицерского чина, после чего был выгнан и из военной службы за свое нахальство и дерзость. Потом обаял своими дерзкими суждениями одного помещика, который возымел высокое понятие о его достоин­ствах, поручил ему воспитание своих детей; но так как Висяша сделал их негодяями, то и был выгнан из дому. Эта история по­вторилась с ним я в другом доме. Не правда ли, что Висяша мерзкий, негодный человек? Впрочем, неудивительно, что он был таким: «Висяша судил и рядил о Фихте и о Гегеле и был так убежден в тождестве миров идеального и реального, что смело называл презренными невеждами тех, которые не понимали знаменитого тождества. В особенности пленился Висяша Шел-линговым Я». Теперь дело, кажется, очень ясно: может ли быть не буяном, не пьяницею и не нахалом человек, который читает Фихте, Гегеля и Шеллинга, рассуждает об идентитете и о Я?..2

Почтеннейшие, за что такая ненависть к философии? Или— хорош виноград, да зелен — набьешь оскомину? — Перестаньте подрывать у дуба корни, поднимите ваши глаза вверх, если только вы можете поднимать их вверх, и узнайте, что на этом-то дубе растут ваши жолуди...3

Обратимся к Висяше. Ему нечего было есть, он вспомнил, что его кузина вышла замуж за достаточного человека, и отпра­вился к ней. Он был принят Тишею радушно, Пиюшею тоже, и, в благодарность, начал толковать Тише, что он живет для того только, чтоб жить, и пр., а Пиюшу стал вразумлять, что ее муж дурак. Потом сманил Пиюшу и увез это сокровище от его обожателя, Тиша с горя умер, и пр., и пр.

Что ж за идею хотел выразить г. Ушаков своим Висяшею? А вот какую:

Мой Висяша существо не выдуманное и не заимствованное из кари­катуры Гюи де Кари. Нет, он существует и духом и плотью, но существует не в одном лице, а в тысяче, в сотнях тысяч лиц. Гением парит он над просвещенною Европою и силится доказать, что он не более и не менее, как дух времени, представитель успехов разума новейшего и лучшего поколения.

29

Но что ж тут худого? Если так, то, право, Висяша славный малый, и мы не понимаем ненависти к нему почтенного г. Уша­кова. Но постойте, я сейчас найду ключ к разрешению этого недоразумения.

Вясяша теперь всем недоволен, даже и тем, что солнце светит. Так, почтенный читатель, когда вы в театре, сидя в креслах, с удовольствием смотрите на пьесу и на игру актеров и слышите, что позади вас кто-то ропщет, презрительно насмехается и говорит вполголоса, по-русски: «Что за мерзость!», по-французски: «Quelle horreur!* вы, не оглядываясь, знайте, что за вами сидит Висяша. Когда вы читаете хорошую книгу и, наслаждаясь ею в душе, говорите спасибо автору, и вдруг вам приносят журнал, в котором та же книга оценена ниже поношенных лаптей, по­верьте, что эта оценка сделана Висяшею.

А, так вот что! Вот в чем вся беда-то! Понимаем!.. Г-н Уша­ков теперь уж не критик, не рецензент; это ремесло не далось ему, и он оставил его; он теперь писатель, он уж не судья, а подсудимый! Конечно, чего бояться хорошему автору? Как бы ни была злонамеренна критика, но она никогда не уронит хорошего сочинения, особенно художественного. Ведь и на Байрона нападали с ожесточением, ведь и Гёте преследовали запальчиво, а всё-таки Байрон остался Байроном, а Гёте — Гё­те. За что ж это ожесточение против рецензентов? Не есть ли это сознание своей посредственности, ропот авторитета, чув­ствующего свое падение?.. К тому же, давно ли почтенный г. Ушаков был таким грозным, таким неумолимым гонителем бед­ного нашего театра? Давно ли он был таким неутомимым ры­царем против классиков и осыпал их, бедных, с ног до головы, картечью своих тяжелословенских острот, за неимением чисто русских?.. Что ж это такое? Или сознание несправедливости своих прежних мнений?.. Нет! не то означает это отступничество от самого себя, это возвращение к классицизму, это покрови­тельство посредственности; тут есть две другие причины; пер­вая: г. Ушаков увидел, что он, в излишней запальчивости, колотил своих; вторая: он хотел написать повесть для «Биб­лиотеки» и, следовательно, для провинции; и тут и там он, вероятно, успел. Итак, поздравляем!..

Есть еще в «Библиотеке» курьезная повесть «Беда, если б не медведь»: с этою я познакомлю вас как можно короче.

Прапорщик Рамирский влюбился в княгиню Златополь-скую, прекрасную и молодую вдову. Будучи семнадцати лет, прелестная Мария вышла за семидесятилетнего скареда. Муж ее вскоре заболел, а она пред его смертью уехала в Италию. В ее отсутствие вкралась в доверенность издыхающего скелета капитанша Дарья Климовна Борщ, и вследствие ее плутней князь сделал такое завещание, что если княгиня выйдет за­муж по выбору капитанши, то наследует миллион двести тысяч,—

30

в противном же случае должна удовольствоваться только стами тысячами, а остальные пойдут к законным наследникам. Ка-питанша имела очень важную причину способствовать такому распоряжению со стороны старого сластолюбца: у ней был племянник вроде Митрофанушки, и за него-то прочила она кня­гиню. Эта, разумеется, отказалась, взяла свои сто тысяч и очень скоро их промотала. Между тем ее любезный Рамирский возвратился из польской кампании уже поручиком, увешанный орденами, и начал наступательно требовать руки княгини. Кня­гиня решилась застрелиться, а перед смертью задать пир на славу. Надобно сказать, что у капитанши был задушевный друг, майор Фрол Силыч Торопенко, который питал удиви­тельную симпатию к скотам и любил их выкармливать; так вы­кормил он медвежонка и тайком от капитанши держал его в доме. Капитанша, напившись шампанского до несостояния дер­жаться на своих капитанских ногах и намазав себе щеки масти­кою своего изобретения, растворенною в меду, легла в комнате, смежной с комнатою майора. Вдруг раздался крик: «Спасите! спасите!., умираю!» — В комнату ввалила толпа, а с нею и Рамирский — и что ж представилось изумленным глазам зри­телей?

Одна из любопытнейших сцен частной жизни. Медведь, привлечен­ный медовым запахом мастики, изволил облапить Дарью Климовну и прехладнокровно облизывал ее тучные ланиты.

Какова сцена?.. И для кого она?.. Уж, конечно, не для сто­лицы, а для провинции!— Но посмотрим, чем кончилось дело.

Рамирский бросился в комнату княгини, которой он отдал на сохранение свои пистолеты. Вбегает, что ж? Княгиня лежит на полу, распростертая перед образом, а подле ней, на полу, пистолет со взведенным курком. Ужас да и только! Женщина, которая, первая из своего пола, хочет попробовать застрелить­ся! — Очевидно, что и этот эффект совершенно в провинциаль­ном духе, потому что и провинциальное воображение тоже на­ходит неизъяснимую, таинственную прелесть в ужасном (ужасном в его вкусе).

А потом что? Разумеется, Рамирский заставил капитаншу дать слово, что она не будет противоречить княгине в выборе жениха, и застрелил медведя. Ужасть, как мило и затейливо!

В этой же повести автор, описывая Петергофский праздник первого июля и замечая, что в этот день, в Петергофе, заняты людьми даже щели, говорит:

Я хотел однажды описать, что делается в этих щелях, но мне ска­зали, что всё это уже описано Поль де Коком.

Жаль, право жаль! А это бы очень пригодилось для «Библио­теки» и, следовательно, для провинций.

31

Читали ль вы еще остроумную повесть г. Тимофеева «Утрехт­ские происшествия»? Очень занимательная повесть: в про­винциях, я думаю, все без ума от ней. В ней описан бунт жен­щин против мужчин, которых они, при помощи какой-то вол­шебницы, спровадили под землю. Но что ж вышло? Женщины скоро восчувствовали необходимость мужчин и поняли их значение; перессорились между собою из лоскутков, раздели­лись на две партии; дело дошло до генерального сражения, обе враждующие стороны явились на место битвы с оружием в ру­ках, но бросили это оружие, а вцепились друг другу в волосы и принялись в потасовку. Здесь автор весьма основательно удивляется силе природы. Дело кончилось тем, что мужчины были возвращены. Какая злая и умная насмешка над сен-си-монистами и над госпожою Дюдеван!..

Приведу еще пример, который, как самый сильный, я с умы­слом берег к концу, чтоб оправдать пословицу: «Конец венчает дело».'Есть в «Библиотеке» повесть г. Шидловского «Уездная казначейша». В этой повести между прочим повествуется, как толпа гулявших вечером по городу дам и кавалеров шла мимо казначеева огорода, плетень которого во многих местах обва­лился, шла в то время, когда, в огороде, в густой и высокой крапиве, казначейша объяснялась в любви какому-то мелкому уездному чиновнику, и как любопытная исправница, смекнув делом, поползла на четвереньках, чтоб поближе рассмотреть неясно представлявшийся вечером предмет, и как собеседник казначейши влепил исправнице в лоб полено...1

Но я чувствую, что зашел далеко, что слишком глубоко разрыл эту кучу перепрелого и фосфорического навоза, что моим читателям может сделаться дурно; но я не виноват в этом, я не выдумываю, а только представляю экстракты из тех изящ­ных произведений, которыми лучший, русский журнал потчует нашу публику...

Опять до следующей книжки. <IV>

Перехожу к отделению «Иностранной литературы» в «Биб­лиотеке». Это почти то же, что отделение «Русской литературы». Все иностранные повести, подобно русским, от первой строки до последней, проникнуты провинциализмом. Всё, что состав­ляет последние ряды французской литературы, всё, что со­ставляет балласт французских, иногда и английских журна­лов, что чуждо всякой изящности, что отзывается пустотою, посредственностию, мелочностью и что отзывается провинци­альным остроумием, провинциальною забавностью, всё это

32

переводится в «Библиотеке». Тщетно стали бы вы искать в этих повестях анализа души и сердца человеческого, идей века, взгляда на жизнь, глубокого чувства, роскошной фантазии; тщетно стали бы вы искать между этими повестями такой, которая бы заставила вас или воскликнуть в порыве восторга: «Прекрасна жизнь!» или воскликнуть в тоске: «Скучно жить на свете!» Скорей вы воскликнете, прочтя несколько перевод­ных повестей «Библиотеки»: «Скучно читать повести в „Биб­лиотеке", очень скучно!..» Так как я обещался ничего не го­ворить без доказательства, всё подкреплять фактами, то приведу примера два, как ни скучно и ни тяжело для меня это. В одной, например, повести описывается, как один чудак купил себе дом, которым не мог нарадоваться. В самом деле, дом был на­стоящее чудо, да вот беда, что он стоял на каком-то перекрест­ном пункте, которого нельзя было миновать, куда бы вы ни ехали из тех мест, куда вам надо ездить, и, вследствие этого, к чудаку стали заезжать в гости и его и женина родня и оста­вались у него по неделе и больше, чем, разумеется, и разоряли его и надоедали ему безмерно, так что он принужден был бро­сить свой дом. Чудная, прелюбопытная и препоучительная повесть! — В другой описывается, как один француз, начи­тавшись в «путешествиях» о прекрасных чугунных дорогах, о превосходных паровых дилижансах, об отличных трактирах в Англии, решился посмотреть всё это собственными глазами, и что ж?.. Вместо прекрасных чугунных дорог, он нашел мерз­кую, тряскую, изрытую рытвинами дорогу; вместо превосход­ных паровых дилижансов, он принужден был ехать в одной по­возке, в которой избил себе голову и намял бока, на тощих клячах, которые, ступивши два шага вперед, отступали шаг назад; вместо отличных трактиров, он провел часов шесть в во­нючей крестьянской лачуге, где чуть было не умер с голоду. Вот и всё тут.1 Какое же следствие должен вывести провин­циальный читатель из этой повести? А то, что чугунные дороги Англии существуют только в «Московских ведомостях» и что славны бубны за горами! — Вообще надо заметить, что эта поговорка принята «Библиотекою» за тезис, который она и развивает самым ловким образом. Провинция этому сочув­ствует, это ободряет, и не удивительно: человек безграмотный с особенным удовольствием слушает брань на грамотность, потому что эта грамотность есть его позор и бесславие. Льстить толпе всего выгоднее, это игра наверняка. Кажется, «Библио­тека» очень хорошо поняла эту истину. И зато, мне известно из самых достоверных источников, что «Библиотека» проникла даже в такие места, куда едва проникали доселе азбуки и ка­лендари. Итак, честь и слава ее ловкости, ее деятельности!.. За отделением русской и иностранной словесности следует

33

в «Библиотеке» ученое отделение, под рубрикою: «Науки и художества». Это отделение самое лучшее: в нем встречаются иногда статьи, истинно заслуживающие внимания, истинно прекрасные и любопытные. Разумеется, лучшие из этих статей, по большей части, переводные; но случаются иногда хорошие и из оригинальных. Так, например, мы прочли несколько зани­мательных и мастерски написанных отрывков из «Записок Дениса Васильевича Давыдова»; прочли статью, кажется, под названием «Воспоминания о Сирии», статью интересную, жи­вую, проникнутую чувством.1 Говорят, что сочинитель ее есть не кто иной, как редактор «Библиотеки»: мне до этого нет дела; чья бы ни была статья, она прекрасна, этого для меня довольно.2 Итак, отделение «Наук и художеств» есть лучшее в «Библио­теке», но оно имеет один недостаток и очень важный: к этому отделению нельзя иметь полной доверенности, по крайней мере, в отношении к переводным статьям. В самом деле, если читате­лям этого журнала известно, что он не только поправляет и переделывает Бальзака, но даже укорачивает выпусками и оригинальные статьи, как то было сделано им с статьей г. Ше-вырева «Сикст V», то кто ж им поручится, что, читая статью иностранного ученого, они получают понятие о взгляде на из­вестный предмет этого ученого, а не какого-нибудь неизвест­ного (или, пожалуй, и известного) рыцаря, который из-за знаме­нитого имени выставляет им свою незнаменитую личность?.. Это предположение тем основательнее, что все статьи «Библио­теки», ученые и неученые (исключая немногих оригинальных), отличаются каким-то общим характером и во взгляде и в изло­жении, а этот общий характер отличается каким-то провин­циальным брамбеизмом.3 Такая манера нам кажется очень не­добросовестною. Возьму, для примера, повесть Бальзака «Дед Горио». Для кого переводятся в журналах иностранные пове­сти? Для людей, или не знающих иностранных языков, или знающих, но не имеющих средств пользоваться иностранными книгами. Теперь, для чего эти люди читают иностранные по­вести? Я думаю, не для одной забавы, даже и не для одного эстетического наслаждения, но и для образования себя, чтоб иметь понятие, что пишет тот или другой иностранный писатель и как пишет? Какое же понятие получает он о Бальзаке, прочтя его повесть в «Библиотеке»? — Но «Библиотеке» до этого нет дела: она себе на уме, она смело приделывает к «Старику Го­рио» пошло счастливое окончание, делая Растиньяка миллио­нером; она знает, что провинция любит счастливые окончания в романах и повестях.4 Напротив, если она встречает в иностран­ной статье какую-нибудь плоскость во вкусе провинции, то не выпустит ее; нет! она скорей еще свою прибавит. Так, в шестой книжке этого журнала, в отделении «Иностранной словесно-

34

сти», есть статья, очень забавная и занимательная, «Амброзиан-ские ночи». В ней двое приятелей, Скотовод и Норт, разговари­вают о бессмертии души, а потом переходят к переселению душ, и Скотовод сказал, что прежде, чем сделался Скотоводом, он был львом, и очень мило начал рассказывать историю своей львиной жизни.

Норт. Скажи, пожалуй, правда ли, что лев предпочитает челове­чье мясо всякому другому и, отведав его однажды, обыкновенно делается антропофагом?

Скотовод. Он может делаться и может не делаться антропофа­гом, потому что я не знаю, что такое антропофаг. Что касается до пред­почтения, оказываемого им человеческому мясу, то это много зависит от его качества и доброты. Я, например, никогда не мог без принуждения съесть старой бабы, как бы она жирна ни была, не говоря ужо стариках. A la longue* предпочитал я серну даже самой молоденькой и мягкой девушке. Девчатина хороша в две, в три недели раз, а всякий день надоест до смерти...

Спрашивается: для кого, как не для провинции, переведена или, что вероятнее, приделана последняя фраза?..

Но я начал говорить об ученом отделении «Библиотеки»; возвращаюсь к нему, чтобы сказать слова два об одной из его статей: «Способности и мнения новейших путешественников по Востоку». Это статья оригинальная, мы даже знаем, кому она принадлежит, хотя под ней и не стоит никакого имени.1 Странно заглавие этой статьи, но еще страннее ее содержание, и если бы я не напал на счастливую идею основания, цели, уси­лий и успехов «Библиотеки», выражаемых одним словом «про­винция», — то был бы принужден возложить на свои уста перст молчания и сознаться, что ум мой стал короток, или, другими словами, сел на пятки. Но Аллах-керим! теперь я догадался, так ничему не дивлюсь и всё понимаю. Знаете ли вы, Николай Иванович, какая главная, основная мысль этой статьи?.. А вот какая: все путешественники по Востоку врут и порют дичь, не понимая в особенности Турции, и именно не догадываясь, что Турция в тысячу раз цивилизованнее и образованнее Ев­ропы, что она пользуется не искусственною, фальшивою циви­лизацией), а истинною, основанною на нравственном достоин­стве всех индивидуумов, составляющих эту империю... Мысль поистине смелая и совершенно новая!.. Знаете ли, что было сде­лала со мной эта статья? Меня уже один раз и так обвиняли в ренегатстве, как вам известно, и обвиняли напрасно;2 но ко­гда я прочел эту статью, то — дивитесь — чуть было и в самом Деле не сделался ренегатом в полном смысле этого слова и чуть было не укатил в благословенную Турцию... Правда, мне хо­рошо, очень хорошо и в своем отечестве; правда, живя в нем,

35

я каждый вечер засыпаю спокойно, в полной уверенности, что встану поутру жив, что, если могу умереть ночью, то по воле божией, а не по прихоти или злобе людской; правда, я всегда смело хожу по улицам, не боясь, что меня кто-нибудь хватит кинжалом в бок да и был таков, или что начальник города велит посадить меня на кол для своего удовольствия или отдуть по пятам для наставления на путь истинный; правда, я всегда уве­рен, что если буду вести себя как следует благородному че­ловеку и не буду мешаться не в свои дела, то никогда не узнаю даже, что такое заключение, тюрьма. Да! всё это я знаю и во всем этом сердечно уверен; но страна, где люди все справедливы в высшем значении этого слова, где они не делают зла, не потому, чтобы боялись наказания, а потому, что ненавидят зло... спра­шиваю вас, у кого же не родится сильного, непреодолимого же­лания взглянуть на эту страну хоть одним глазком?.. А у меня, каюсь в грехе, родилось даже преступное желание водвориться там навеки... Сказать правду, мне приходило на мысль — во-первых, сажание на кол, потом, палочное щекотание по пятам, далее, прибивание гвоздем за ухо к дереву, с размалевкою лица медом, для накормления насекомых — наконец, погружение женщин в мешках на дно морей и океанов... Но что ж, подумал я, может быть, мы, европейцы, принимаем, в этом случае, слова за вещи, забывая, что восточные жители, обладающие пламенным воображением, любят выражаться иносказатель­но, что сажать на кол у них означает, может быть, возносить человека на верх почестей и славы; бить по пятам — посвящать в кавалеры какого-нибудь ордена; что прибивание гвоздем за ухо значит симпатический способ лечения от какой-нибудь болезни, например, от водянки или полнокровия; что бросить женщину на дно моря, завязанную в мешке, значит завязать женщину в мешок любви и бросить на дно сердца или что-нибудь подоб­ное... По счастию, я верю и верил всегда, что как всякий народ в частности, так и человечество вообще, могут быть одолжены своим нравственным совершенством только благодетельному влиянию христианской веры, единой истинной веры на земле, а не чувственному и грубому мухаммеданизму. Эта уверенность удержала меня, и только ей обязаны вы, что не лишились своего деятельного сотрудника, а отечество верного сына; без ней я носил бы теперь чалму и, может быть, имел бы случай на опыте перевесть на прозаический язык поэтические выражения жите­лей Востока. Впрочем, надо вам сказать, что соблазн так силен, что я долго еще колебался; оставил же совершенно свое наме­рение не прежде, как напал на счастливую мысль, что «Библио­тека» журнал провинциальный и что она часто с умыслом отпу­скает провинциальные bons mots,* к числу которых принадле-

36

Титульная страница книги В. Г. Белинского «Основания

русской грамматики для первоначального обучения». 1837 г.

жит и статья «Способности и мнения новейших путешественни­ков по Востоку».

За отделением «Наук и художеств» следует отделение «Про­мышленности и сельского хозяйства»; о нем я умалчиваю, как о предмете, для меня неинтересном и совершенно мне незнако­мом. Следующие за ним отделения: «Критика» и «Литератур­ная летопись» вызывают меня — и я спешу к ним.

«Критика» есть самое жалкое, самое плохое отделение, а «Литературная летопись» одно из немногих отделений, которы­ми «Библиотека» по справедливости может гордиться. Стран­ное противоречие!.. Как хотите, однако ж так в самом деле, и это опять не совсем удивительно: есть люди, у которых ума хватает на статью в несколько страниц,1 но есть также люди, у которых ума хватает только на несколько строк. Причина этому заключается в разделе труда, на который природа обра­щает внимания гораздо больше, чем политическая экономия. При том же иному талант, иному два...

Я не хочу нападать на явное отсутствие добросовестности и благонамеренности в критическом отделении «Библиотеки», не хочу указывать на беспрестанные противоречия, на какое-то хвастовство уменьем смеяться над всем, над приличием и истиною: обо всем этом много говорили другие и мне почти ни­чего не оставили сказать. Скажу только, что недобросовест­ность критики «Библиотеки» заключается в какой-то непонят­ной и высшей причине, кроме обыкновенных и пошлых журналь­ных отношений. Г-н Тютюнджи-оглу ненавидит всякий род истинной славы, гонит с ожесточением всё, что ознаменовано талантом, и оказывает всевозможное покровительство посред­ственности и бездарности: гг. Булгарин и Греч у него писатели превосходные, таланты первостепенные, а г. Гоголь есть рус­ский Поль де Кок и, конечно, нейдет ни в какое сравнение с этими гениями. Но это всё уж старо и довольно пошло и скучно для повторения: приведу пример поновее и посвежее. Выходит новый роман г. Лажечникова, произведение, конечно, не ге­ниальное, не великое, не бессмертное, но ознаменованное пе­чатью истинного дарования, но дышащее живою, неподдель-ною теплотою, кипящее благородным жаром, словом, плод искренней, задушевной и образованной мысли, и в то ж почти время выходит какое-то бездарное произведение, под именем «Записок Горянова». Что же? Критик «Библиотеки» берется рассматривать в одной статье оба эти произведения, отпускает несколько плоских острот насчет первого и превозносит до небес последнее!..2 Конечно, это шутка, и для г. забавника очень удачная, потому что умные тотчас догадаются, что он «изво­лит потешаться», и не придут в сомнение насчет его ума и вкуса, а глупые подивятся его уму и вкусу и поверят ему на слово:

37

в том и другом случае расчет верный, и шутка хоть куда!— Всё так, но может ли и должен ли человек, для которого истина что-нибудь значит, который имеет уважение к своему человече­скому достоинству, может ли и должен ли он так шутить?.. Нет, воля ваша, а тут что-нибудь да не то!— Этот таинственный г. Тютюнджи-оглу — кто он?.. Уж не турок ли он и в самом деле? Уж не для того ли он усвоил себе европейскую образованность и знание нашего языка и наших обычаев, чтобы отомстить нам за унижение своего отечества, сбивая с прямого пути образо­вания наши провинции, смеясь так злодейски и над правдою и над ними самими?.. Чего доброго — с нами крестная сила!.. Но не одной недобросовестностью удивляет отделение «Крити­ки» в «Библиотеке»: оно, сверх того, носит на себе отпечаток какой-то посредственности, какой-то скудости, негибкости и нерастяжимости ума, которого не становится даже на не­сколько страниц. Но наш критик умеет этому помочь: на две строки своего сочинения он выписывает две, три, четыре стра­ницы из разбираемой книги и этим часто избавляет себя от больших затруднений. Да и в самом деле, что бы он стал пи­сать, он, для которого не существует никаких теорий, никаких систем, никаких законов и условий изящного? Нам скажут, что всего этого не существует и для знаменитого Жюля Жанена, который, несмотря на то, говорит обо всем, даже и о том, о чем не имеет никакого понятия; нам скажут, что остаются еще лич­ные впечатления и что критик может их излагать. Всё это так, да ведь личные впечатления, получаемые образованным че­ловеком от какого-нибудь произведения, непременно должны быть согласны с тою или другою теориею, системою или, по крайней мере, с тем или другим законом изящного, потому что, даже оставляя в стороне теории и системы, теперь извест­ны многие законы, выведенные из самой сущности творчества; притом, можно ли говорить хорошо о прекрасных впечатлениях от такой книги, которая нагнала на вас скуку?.. Нет, очень понятно, отчего критики г. Тютюнджи-оглу так тощи, сухи и скудны даже источниками изобретения, даже общими ме­стами. Он написал только две критики, которые могут служить образцом журнальной политики и ловкости. Первая — на «Черную женщину» г. Греча, где критик очень ловко и занима­тельно изложил теорию анатомии, физиологии, электричества и магнетизма человеческого тела и, не сказав ничего о романе, сказал только, что он говорит о всякой книге, которую хочет пустить в ход,— что он ни на одном языке земного шара не чи­тал такого прекрасного произведения. И что ж было следствием этой критики? Разумеется, провинция, думая найти в романе г. Греча все чудеса, которых она не понимает и о которых так хорошо говорил критик, раскупила «Черную женщину».1

38

Оно и прекрасно: критик и себя показал и приятеля одолжил!— Вторая — на роман г. Булгарина «Мазепу», где критик как буд­то нападает на автора за дух новейшего литературного неистов­ства, а между тем изложением содержания и выписками из романа показывает, что разбираемое им сочинение написано в совершенно неистовом духе, так соблазнительном для про­винции1. Следствие критики было опять то же самое! — По­звольте, виноват, я еще забыл третью, на «Роксолану» г. Ку­кольника: эта критика не только умно и основательно написа­на, но даже и добросовестна. Странно только, что г. критик, уничтожая в прах эту драму, осыпает ее автора с головы до ног комплиментами, которые напоминают стих из «Горя от ума»:

Не поздоровится от этаких похвал.

Следствия этой критики были совсем другие, нежели двух прежних: г. Кукольник нашелся принужденным защищать и хвалить сам себя в «Северной пчеле».2

Итак, за целые два года, в «Библиотеке» была только одна критика, и умная и беспристрастная вместе, критика на «Роксо­лану», да две критики, недобросовестные, но очень ловкие, на «Черную женщину» и «Мазепу». Все прочие, исключая недобросовестность, чрезвычайно неловки, неудачны, холодны, водяны и состоят большой частью из выписок из разбираемых сочинений. Конечно, это самый легкий способ писать в самое короткое время самые большие критики, и, сказать правду, критик «Библиотеки» в высочайшей степени владеет этим ис­кусством!

Теперь следует «Литературная летопись». Как плохо в «Библиотеке» отделение критики, так хороша ее «Литературная летопись». В этом отделении рецензент хотя также угождает провинция, но имеет в виду и столицу. О добросовестности и бес­пристрастии «Литературной летописи» много говорить нечего; находить в ней что-нибудь удивительное и чрезвычайное было бы странно; но ей нельзя отказать в одном, очень важном до­стоинстве: в ловкости, уменье, знании литературной манеры, в шутливости и часто остроумии. В «Сыне отечества» утвержда­ют, что перед автором «Литературной летописи» ни гроша не стоит ни Менцелъ, уступающий ему в обширности и глубо-кости сведений, ни Жюлъ Жанен, который славится остро­умием и не имеет сотой доли насмешливости критика «Библио­теки для чтения». Я не шучу: эти слова, право, напечатаны в «Сыне отечества». Но я этому не дивлюсь, не дивитесь и вы: я знаю, кто написал эти строки.3 В мире физическом есть существа столь маленькие, что для них всё горы да утесы; вы помните басню Крылова, в которой крыса извещает свою куму,

39

что враг их, кошка, попала в когти льву, но кума не поверила, говоря, что сильнее кошки зверя нет?..1 Итак, дело не о том. Что касается до учености, ею нынче трудновато обморочить; все знают, откуда она почерпается и какими средствами со­ставляется. Напишите нам книгу с систематическим изложе­нием предмета с новой точки зрения, и тогда мы взвесим вашу ученость и поклонимся ей; а на три страницы у кого не станет учености и ума? Что ж касается до удивительного остроумия критика «Библиотеки», то мы всё-таки не видим, почему Жюль Жанен должен сократиться в нуль перед его остро­умием. Тайна остроумия рецензента «Библиотеки», значитель­ности и занимательности «Литературной летописи» заключается больше в современности способа выражения и знании литера­турного такта, нежели в истинном остроумии. Чтоб дело было яснее, укажу на «Северную пчелу», этот неистощимый рудник тупоумных рецензий. Выходит трагедия г. Лобанова, и «Пче­ла» начинает жужжать: «Злополучный Борис! Разве мало тебе, что при жизни терпел ты от козней бояр, от преследований враждебной тебе судьбы, от злых наветов и от Гришки! Тебе и за гробом нет спокойствия! Начиная с Нарежного и кончая М. Г. Лобановым,* всякий поднимает тебя из могилы, бедный старец; выводит на позорище, заставляет говорить такие вещи, которых тебе никогда и в голову не приходило. Бедный Борис!» «Бедная пчела!» скажем мы от себя... Выходит казар­менный роман, и она пускается в предлинное и прескучное поучение о том, что книги должны выдаваться опрятно, по­тому что их читают дамы.3 В рецензиях «Библиотеки» нельзя найти таких пошлостей, таких беззубых острот, такой тупо­умной шутливости, таких истертых, истасканных общих мест. «Библиотека» смеется не всегда остроумно, но всегда умно или, по крайней мере, никогда глупо. Жаль только, что ее рецензент иногда покупает свое остроумие незаконными средствами. Мы, право, не понимаем, что хорошего или забав­ного в том, что он смешивает глупого автора или пошлого изда­теля чужих сочинений с содержателем типографии, в которой напечатана дурная книга. Так, например, он укорял г. Степа­нова, нашего почтенного типографщика, шестой год служащего своими неутомимыми станками «Телескопу» и «Молве», будто он, г. Степанов, вместе с г. Гурьяновым подал лакеям дурной пример присвоения чужой собственности и пропел пианиссимо неблагоприобретенные пьесы изданного последним сборника...4 Стыжусь вчуже, напоминая о таком жалком поступке г. рецен­зента; как он, при всем своем уме и всей своей сметливости,

40

не понял, что клевета не есть остроумие и что в этом отноше-ии его рецензия пропета препиано. препианиссимо?..1 Не понимаем также, что за странная замашка у г. рецензента «Библиотеки», выписывая отрывок из разбираемой им книги, вставлять в выписку пошлости своего изобретения и припи­сывать их автору разбираемого им сочинения, как он сделал это, например, с г. Кони, при разборе его водевиля «Иван Савельич»? 2. Повторяем опять, неужели клевета есть остро­умие? Если остроумие, то уж, без сомнения, провинциальное, а не столичное!

«Смесь» составляет последнее отделение «Библиотеки», одно из лучших, из самых занимательных и самых полных. Тут вы найдете всё: и брань на французскую литературу, и остроты над французскими водевилями, остроты, целиком взятые из французских же журналов, и ученые известия, и пр. и пр. Я ду­маю, что такое отделение необходимо для всякого журнала, как десерт для стола. Конечно, чтобы хорошо составлять подобную смесь, нужно быть только великим человеком на малые дела; но журнал странная вещь, и если для него нужны люди, спо­собные на что-нибудь прекрасное и даже великое, то не менее их нужны и великие люди на малые дела. Редактор «Библиоте­ки» хорошо понял это и, новый Протей, преображается по своей воле и в повествователя, и в ученого, и в критика, и в рецензен­та, ив составителя смеси; жаль только, что во всем этом он сохраняет один тон, одну манеру, один дух, употребляет одни замашки...

Довольно — я у берега! Пора оставить «Библиотеку для чтения», оставить во всех отношениях, в полном смысле этого слова. Но какое же следствие выведу я из всего сказанного мною об этом журнале? Следствие у меня должно сойтись с приступом: «Библиотека» есть журнал провинциальный, и в этом заключается тайна ее могущества, ее силы, ее кредита у публики. Выкинь она стихотворное отделение, выкинь по­вести гг. Загоскина, Ушакова, Тимофеева, Брамбеуса, Бул-гарина, Масальского, Маркова, Степанова и других, замени их повестями гг. Марлинского, Одоевского, Павлова, Полевого, Гоголя; переводи повести лучших писателей современной Европы; перемени свой цинический тон; введи критику стро­гую, беспристрастную, основательную — и трех четвертей подписчиков у ней как не бывало!.. Впрочем, нельзя не дивить­ся верному расчету, с которым она основана, неизменяемости и постоянству ее направления, верности самой себе, аккурат­ности в издании и, надо сказать правду, хорошему языку, особливо в переводных статьях, в чем ей должны уступить все наши журналы; наконец, ее деятельности, проворству, а более всего — ее бессменному и настоящему редактору...

41

Теперь мне должно говорить о «Сыне отечества», но я ничего не могу о нем сказать, потому что не только не читал, даже не видал его, как ни старался об этом. «Сын отечества» у нас в Москве считается каким-то призраком-невидимкою, о существо­вании которого все знают, но которого никто не видит. «Сын отечества» сам заметил, сам сознал эту странность и сомнитель­ность своего существования и вздумал нынешний год возро­диться, т. е. переменить цвет своей обложки и блеснуть кри­тикою — да, критикою!.. Этой диковинки я кое-как добился И что ж? В самом деле, возрожденный журнал размахнулся со всего плеча критическою статейкою, в которой начал похва­ляться—чем бы вы думали? — беспристрастием!.. Какова же эта критика, спросите вы? Отвечаю вам: ее написал г. ВВВ., автор очень плохих повестей, жалкий перелагатель Бальзака на русско-мещанские нравы, рецензент «Северной пчелы» и, наконец, отставной сотрудник «Библиотеки», как уверяет в этом публику сама «Библиотека»...1 Итак, довольно о критике возрожденного «Сына отечества»: есть вещи, которые стоит только назвать по имени, чтоб дать о них настоящее понятие!.. Перехожу к «Пчеле».

Вам известно, что «Пчела» жужжит уже давно, что она лю­бит и ужалить, в чем ей, разумеется, никогда не удается, потому что жало ее тупо. Вам известно также, что этот журнал есть двойчатка: одну половину его составляют политические известия, а другую разные разности. Беда большая пришла бы этим разным разностям, если бы от них отнять политические известия! Вы, почтенный Николай Иванович, не читаете «Пче­лы» (ее и многие давно уж не читают), но вы некогда ее читали: она всё та же, над нею тяготеет всё тот же уровень золотой посредственности, попрежнему она судит и рядит обо всем, бранит и хвалит одну и ту же книгу, отчего, разумеется, для книги ни лучше, ни хуже; словом, «Пчела» журнал ежеднев­ный, нуждается в оригинале, так готова поместить брань на всё, кроме самой себя. Я не буду слишком распространяться о «Пчеле», я укажу только на одну ее характеристическую черту. Автор критического размаха возрожденного «Сына отечества» ужасно расхваливает «Пчелу» и находит в ней один только порок. «„Пчела”,— говорит он,— вообще отличается беспристрастием (?!), и ее можно только укорить в излишней доброте: она печатает слишком много похвал! Впрочем, хотите ли иметь талисман, чтобы узнавать, какая статья принята по доброй воле и какая статья подсунута ей насильными прось­бами? Это очень просто: под статьями последнего рода всегда пишется роковое слово: сообщено». Что это такое? Насмешка над публикою, ругательство над здравым смыслом? Как? Стало быть, журналист имеет право расхвалить дурную книгу

42

я разбранить хорошую, если поставит под своей статьею сло­вечко «сообщено»?.. Стало быть, он имеет право принять в свой журнал чужое и притом нелепое мнение о той или другой книге, не читавши этой книги или думая о ней иначе, и прав, когда поставит под глупой рецензиею «сообщено»?.. После этого можно ли даже упоминать о «Пчеле»?..

А знаете ли вы о войне, которую «Пчела» ведет против «Библиотеки»? Вот потеха-то! Ну так и рвется, что есть мочи! Бедная! мне жаль ее! Каким тупым оружием сражается она с мощным врагом, который не удостоивает ее даже взгляда, как неловко, неуклюже нападает на него, она, которая недавно, очень недавно, так низко кланялась ему, так усердно прослав- ляла его!.

Враги! — давно ли друг от друга

Их жажда злата отвела?..1

В одном из номеров возрожденного старца помещена крити­ческая статейка некоего г. Павла Крутенева, автора очень плоской книжонки на Барона Брамбеуса: прочтите ее, когда вам будет слишком грустно. Может быть, вы заплачете, только не от горя, а от смеху...2

Теперь бы мне следовало говорить еще об одном литератур­ном петербургском журнале, да я его и в глаза не видал. Вы догадываетесь, что я говорю о «Литературных прибавлениях к Инвалиду», которые справедливее б было назвать «Инвалид­ными повторениями литературы»? Скорее можно отрыть в Москве допотопную мамонтову кость, чем найти этот журнал. И между тем «Московские ведомости» и «Пчела» уведомляли о его издании на нынешний год: стало быть, он существует. Говорят, что почтенный издатель этого журнала-невидимки очень сильно ратует против «Библиотеки для чтения» и вашего журнала: может быть! да почему ж бы и не так? Почтенный старец сам пишет, сам и читает, следовательно, никому зла не делает, следовательно, его бранные выходки суть не что иное, как невинная забава на старости лет. Итак, в час доб­рый! — пусть продолжает тешиться!3

И вот все литературные петербургские журналы! Несмотря на разность их направления и неравенство в силах, все они стремятся к одной цели, к мирному и единодушному преуспея­нию в награде за труды и хлопоты, и потому все они очень не любят беспокойных крикунов, мешающих их мирным и полю­бовным сделкам между собою и с публикою. Они стараются жить в ладу друг с другом, и если у них бывают между собою размолвки, то всегда не из пустяков каких-нибудь, не из вздор­ных мнений об изящном, о беспристрастии, добросовестности и Других подобных безделках, но всегда из чего-нибудь важного, существенного и необходимого в жизни. Одни из них (так как

43

их немного, то и не считаю за нужное называть по именам) плывут на всех парусах, делают обороты большие, оптовые; другие, не столь сильные, изворачиваются и так и сяк и иногда, в мутной воде, вынимают ловы довольно счастливые. Если ж мелкие извороты им не удаются, если кредит их у публики па­дает, то они прибегают к возрождению или к перерождению, смотря по обстоятельствам. Если у них нет чего другого, зато они могут похвалиться постоянством, деятельностью, устойкою в условиях, разумеется, внешних, касающихся до выхода номеров, качества бумаги, цвета обложки и тому подобного. Одним словом, одни оптом, другие по мелочи — но, как бы ни было, все более или менее успевают в своих намерениях.1

Совсем другое зрелище представляют московские журналы настоящего времени. В них можно заметить и мысль, и какие-то порывы благородные и чуждые внешних расчетов, большое усердие к своему делу и, вместе с тем, всегда неудачу, неуспех, какую-то медленность и, вследствие этого, неустойку во внеш­них условиях программы; словом, московские журналы — люди добрые и честные, но какие-то злополучные, как будто бы под несчастною звездою рожденные и с самого начала своего суще­ствования осужденные на бедствия. Всмотритесь в них при­стальнее: что это такое! Идут, кажется, к цели определенной, видимой, а всё не доходят до ней, а всё сбиваются с пути, во­рочаются назад, начинают свое путешествие снова, а всё ни шагу вперед!.. Всегда постоянные в цели, они никогда не по­стоянны в средствах, противоречат сами себе, не верны своей идее, хотя и никогда не изменяют ей. А злые-то петербургские собратия тому и рады: видя неудачи, смеются; слыша себе гром­кие и справедливые укоры, выставляют в ответ числа своих подписчиков. Странное дело! То ли были московские журналы назад тому не больше, как два года? Что тогда были перед ними петербургские журналы? Притча во языцех, предмет посмея­ния!— А теперь, кажется, произошел размен в ролях... Грустно и, однако ж, справедливо!..

Но к чему я пою такую жалобную прелюдию? Не будет ли эта прелюдия длиннее самой песни, эта присказка длиннее самой сказки? Где они, эти московские журналы, о которых я сбира­юсь говорить? Много ли их?.. Передо мною носится, как бы на крылах бури, множество призраков; но всё это тени бойцов умерших... А живые... о, грустно!..2

О каких же московских журналах буду я говорить? Много ли их? Мне бы следовало начать с «Телескопа» и «Молвы», по­дражая петербургским журналам. Там на этот счет не слишком застенчивы и скромны. «Библиотека для чтения» давно уж объявила, что такой журнал, как она, «был настоящею потреб­ностью публики». Если бы писавший эти строки прибавил

44

«провинциальной», то мы нимало не подивились бы его откровен­ности, которой он сам дивится. «Пчела», без зазрения совести, объявила, что она между газетами то же, что «Библиотека» между журналами, что ее рецензии прекрасны и все статьи превосходны. Соблазнительный пример откровенности! Но, говорит пословица, что город, то норов, что село, то обычай: в Петербурге исстари заведено, между журналами и литера­торами, хвалить себя самих, если другие не хвалят, в Москве же, напротив, это всегда почиталось неприличным и смешным. И потому я, следуя московскому обычаю, умалчиваю о «Те­лескопе» и «Молве». Вы сами, почтеннейший издатель, вслед­ствие вашего отсутствия, имеете полное право быть судьей этих журналов, как они издавались без вас.1 Я поручусь только за добросовестность и усердие свое; об исполнении судите сами. Поспешу к «Московскому наблюдателю».

Петербургские журналы уверяют, что «Наблюдатель» осно­ван с целию уронить «Библиотеку», и видят в этом большую злонамеренность. Мы этому не верим, во-первых, потому, что уронить «Библиотеку» трудно: книга большая, толстая, жирная, как уверяла нас сама «Библиотека», а как жир и сало тождественны, то и сальная, прибавим мы от себя; во-вторых, мы скорее можем предположить, что «Наблюдатель» основан с целию сделать реакцию дурному и вредному влиянию «Биб­лиотеки» на нашу публику, и в этом мы не только не видим ниче­го худого или предосудительного, но видим много хорошего и благородного. По объявлению «Наблюдателя» было заметно, что это будет журнал деятельный, настойчивый, упорный, журнал с мнением, направлением, характером. Имена участ­ников в издании утверждали нас в этой вере.2 Мы ждали «Наблюдателя» с нетерпением, как торжества Москвы над Петербургом, как победы честной литературной деятельности над литературного промышленностию. В самом деле, журнал новый, юный, с свежими, неистощенными силами, с прекрасными именами, с хорошею репутациею еще до своего рождения— чего мы не были вправе надеяться от него?..' Правда, искушен­ные холодным опытом, обманутые не раз в самых лучших своих надеждах, утратившие веру в авторитеты, мы иногда задумы­вались грустно, улыбались недоверчиво; но неужели же «Библиотека», литературная промышленность и посредствен­ность должны торжествовать, неужели же голос правды уже бессилен, уже заглушён кликами «к нам! к нам! у нас луч­ше»? восклицали мы и ласково, с улыбкою посматривали на объявление о новом журнале. Наконец, он появился: вышла книжка — Петербург привстал; вышла другая — Петербург приосанился и улыбнулся; вышла третья, четвертая — Петер-бург захохотал, смотря на пронесшуюся мимо его бурю;

45

Москва приуныла — и наши надежды разлетелись в прах!.. Да, господа, прекрасно очарование, мила вера в достоинстве всего, что хочется видеть хорошим, но и холодный, угрюмый скептицизм имеет свою добрую сторону: если с ним слишком мучает вас зевота, зато с ним не попадешь в дурачки, а быть в дурачках всего хуже!..

Прежде нежели мы объясним, почему «Наблюдатель», обладая всеми средствами, необходимыми для журнала, нисколько не оправдал надежд, которые подавал о себе, мы должны сказать, что он, в самом деле, был предприятием честным, добросовест­ным, благонамеренным, что редакция его употребляла и упо­требляет все средства сделать его лучшим, что она не щадит для этого ни издержек, ни труда. Роскошное, великолепное издание, полнота книжек, мелкий шрифт статей доказывают это. Со стороны своей благонамеренности, «Наблюдатель» не изменил своей программе; но благонамеренность и талант или уменье, к несчастию, не одно и то же!..

Журнал должен иметь прежде всего физиономию, характер; альманачная безличность для него всего хуже. Физиономия и характер журнала состоят в его направлении, его мнении, его господствующем учении, которого он должен быть органом. У нас в России могут быть только два рода журналов — ученые и литературные; говоря могут быть, я хочу сказать — могут приносить пользу. Журналы собственно ученые у нас не могут иметь слишком обширного круга действия; наше общество еще слишком молодо для них. Собственно литературные жур­налы составляют настоящую потребность нашей публики; журналы учено-литературные, искусно дирижируемые, могут приносить большую пользу. Теперь, какие мнения, какое уче­ние должно господствовать в наших журналах, быть главным их элементом? Отвечаем, не задумываясь: литературные, до искусства, до изящного относящиеся. Да — это главное! Вы хотите издавать журнал, с тем, чтобы делать пользу своему отечеству, так узнайте ж прежде всего его главные, настоящие, текущие потребности. У нас еще мало читателей: в нашем оте­честве, составляющем особенную, шестую часть света, состоя-щем из шестидесяти миллионов жителей, журнал, имеющий пять тысяч подписчиков, есть редкость неслыханная, диво дивное. Итак, старайтесь умножить читателей: это первая и священнейшая ваша обязанность. Не пренебрегайте для этого никакими средствами, кроме предосудительных, наклоняйтесь до своих читателей, если они слишком малы ростом, переже­вывайте им пищу, если они слишком слабы, узнайте их при­вычки, их слабости и, соображаясь с ними, действуйте на них. В этом отношении нельзя не отдать справедливости «Библиоте­ке»: она наделала много читателей; жаль только, что она без

46

нужды слишком низко наклоняется, так низко, что в рядах, своих читателей не видит никого уж ниже себя; крайности во всем дурны; умейте наклонить и заставьте думать, что вы накло­няетесь, хоть вы стоите и прямо. Потом, вторая ваша обязан­ность,— развивая и распространяя вкус к чтению, развивать вместе и чувство изящного. Это чувство есть условие челове­ческого достоинства: только при нем возможен ум, только с ним ученый возвышается до мировых идей, понимает природу и явления в их общности; только с ним гражданин может нести в жертву отечеству и свои личные надежды и свои частные выгоды; только с ним человек может сделать из жизни подвиг и не сгибаться под его тяжестию. Без него, без этого чувства, нет гения, нет таланта, нет ума — остается один пошлый «здравый смысл», необходимый для домашнего обихода жизни, для мелких расчетов эгоизма. Кто откликается на одну плясо­вую музыку, откликается не сердцем, а ногами, чью грудь не томит, чью душу не волнует музыка; кто видит в картине только галантерейную вещь, годную для украшения комнаты, и дивится в ней одной отделке; кто не полюбил стихов смолоду, кто видит в драме только театральную пьесу, а в романе сказку, годную для занятия от скуки,— тот не человек, хотя бы он умел болтать о Россини, о Роберте-дьяволе, о чугунных до­рогах и паровых машинах. Эстетическое чувство есть основа добра, основа нравственности. Пусть процветает в Северо-Американских Штатах гражданское благоденствие, пусть цивилизация дошла до последней степени, пусть тюрьмы там пусты, трибуналы праздны: но если там, как уверяют нас, нет искусства, нет любви к изящному, я презираю этим благо­денствием, я не уважаю этой цивилизации, я не верю этой нравственности, потому что это благоденствие искусственно, эта цивилизация бесплодна, эта нравственность подозрительна. Где нет владычества искусства, там люди не добродетельны, а только благоразумны, не нравственны, а только осторожны; они не борются со злом, а избегают его, избегают его не по не­нависти ко злу, а из расчета.1 Цивилизация тогда только имеет цену, когда помогает просвещению, а, следовательно, и добру — единственной цели бытия человека, жизни народов, существо-вания человечества. Погодите, и у нас будут чугунные дороги и, пожалуй, воздушные почты, и у нас фабрики и мануфактуры дойдут до совершенства, народное богатство усилится; но будет ли у нас религиозное чувство, будет ли нравственность— вот вопрос! Будем плотниками, будем слесарями, будем фаб­рикантами; но будем ли людьми — вот вопрос!

Чувство изящного развивается в человеке самим изящным, следовательно, журнал должен представлять своим читателям образцы изящного; потом, чувство изящного развивается и

47

образуется анализом и теориею изящного, следовательно, журнал должен представлять критику. Там, где есть уже охота к искусству, но где еще зыбки и шатки понятия об нем, там журнал есть руководитель общества. Критика должна состав­лять душу, жизнь журнала, должна быть постоянным его отде­лением, длинною, не прерывающеюся и не оканчивающеюся статьею. И это тем важнее, что она для всех приманчива, всеми читается жадно, всеми почитается украшением и душой жур­нала. Первая ошибка «Наблюдателя» состоит в том, что он не сознал важности критики, что он как бы изредка и неохотно принимается за нее. Он выключил из себя библиографию, эту низшую, практическую критику, столь необходимую, столь важную, столь полезную и для публики и для журнала. Для публики здесь та польза, что, питая доверенность к журналу, она избавляется и от чтения и от покупки дурных книг и в то ж время, руководимая журналом, обращает внимание на хорошие; потом, разве по поводу плохого сочинения нельзя высказать какой-нибудь дельной мысли, разве к разбору вздорной книги нельзя привязать какого-нибудь важного суждения? Для журнала библиография есть столько же душа и жизнь, сколько и критика. «Библиотека» очень хорошо поняла эту истину, и за то браните ее как угодно, а у ней всегда будет много чита­телей. Теперь я сделаю несколько общих замечаний на «На­блюдателя», а потом перейду к его критике.

«Наблюдатель» есть журнал энциклопедический: и вот еще один из главных его недостатков, одна из причин, мешающих его успеху. Мы не говорим уже о том, что энциклопедизм бес­полезен, вреден, что он теперь, к нашему несчастию, овладел нами и кружит наши головы; мы не говорим, что энциклопедизм есть не универсальность, а скорее односторонняя поверхност-ность; мы спрашиваем только, сообразен ли план и границы «На­блюдателя» с энциклопедизмом? «Библиотека» имеет полное пра­во быть энциклопедическим журналом: в книге из двадцати с лишком листов можно поговорить о многом. Но и «Библиотека» разделена на известное число отделений, и в каждой книжке ее вы видите одно и то же расположение, одни и те же отделения и в одинаковом числе; и потому, если вы не занимаетесь, например, сельским хозяйством, то можете его отделение остав­лять неразрезанным — для вас и так много останется чего почитать. В «Наблюдателе», напротив, такой энциклопедизм невозможен. Положим, статья г. Давыдова «О свекловично-сахарном производстве»1 есть статья превосходная, европей­ская, да она имеет интерес частный, она тяжела для такого журнала, как «Наблюдатель»; ее место в «Земледельческом журнале» или, что всего лучше, в «Московских ведомостях», у которых, говорят, около десяти тысяч подписчиков. Притом,

48

мы не видим полного энциклопедизма в «Наблюдателе»: его поприще ограничивается очень немногими и определенными предметами: литературою, историею, сельским хозяйством и политическою экономиею. Напротив, нам кажется, что его энциклопедизм состоит в каком-то отсутствии общности, по­рядка, характера. Это альманах, это тетради, где сшиваются и дурные, и посредственные, и хорошие, и отличные статьи. Только периодический выход его книжек делает его журналом. Конечно, в нем бывают статьи превосходные, но эти статьи не составляют регулярного войска, это настоящая милиция, ко­торая идет неровным шагом, нападает недружно, невпопад, нестройно и, сильная своим многолюдством, своею храбростию, везде проигрывает сражения, везде отступает. Поэтому я не буду пересчитывать статей «Наблюдателя» и отдавать в каждой из них отчеты. «Наблюдатель» особенно щеголяет стихотворе­ниями, но в этом он не далеко ушел от «Библиотеки». Кроме того, что в нем было не более двух или трех порядочных стихо­творений, в нем есть множество таких, которые решительно не делают чести его вкусу, как, например, «Своя семья», уродливая и грязная карикатура на поэзию. Собственно, из изящных произведений замечательны: «Иван Барабаш» г. Срезневского, «Маскарад» г. Павлова и «Себастиан Бах» г. Безгласного, а из теоретических: «Взгляд на направление истории» г. Ястребцова.1 О переводных умалчиваю: между ними есть и очень хорошие и очень посредственные. Обращаюсь к критике.

Критика в «Наблюдателе» так странна, так удивительна, что стоит особенного, подробного рассмотрения, для которого я теперь не имею времени да и у вас недостанет места. Надобно сказать, что это критика характерная, верная самой себе, добро­совестная и убежденная, если можно так выразиться, но вместе с тем не достигающая своей цели, не приносящая пользы, не понимаемая публикою. Причина этому заключается в том, что она не современна, что она отзывается классицизмом, не имеет никакого основного начала, никакого центра, из которого бы выходила, что она, наконец, похожа на аббата Баттё во фраке XIX века. Знаю, что я сказал слишком много, что подобные вещи или вовсе не говорятся, или говорятся с доказательствами: я представлю их в особенной статье «О критике Московского наблюдателя». Пусть как хотят судят о моем поступке, но я твердо убежден, что можно уважать чужие мнения и быть с ними несогласным, что уважение уважением, приличие приличием, а правда правдою, что комплименты и мадригалы хороши в гостиной, на паркете, а не в журнале, где всего важнее честное, независимое, чуждое личностей, но и твердое, стой­кое мнение.2

49

Этим пока оканчиваю мои замечания о литературных журна­лах. Что же касается до книг, относящихся к изящной словес­ности, то в Петербурге, в ваше отсутствие, не вышло ни одной достойной внимания; в Москве вышел «Ледяной дом», новый роман И. И. Лажечникова. Этот роман был истинным подарком русской публике, прекрасною, лучезарною звездою на пустын­ном небосклоне нашей литературы. Но я не буду говорить о нем: он стоит подробного рассмотрения; и так как mieux tard, que jamais* то в «Телескопе», без сомнения, будет помещен полный отчет об этом примечательном произведении.1 Не мало наделало шуму появление «Стихотворений г. Бенедиктова»: одни увидели в них зарю новой поэтической жизни в нашей литературе, другие не признают в них даже таланта версификации; середины между этими двумя крайностями нет; публика так же разделена, как и журналы, в отношении к г. Бенедиктову. Вам известно об нем мое мнение; может быть, оно несправедливо, но оно было плодом убеждения, чуждого всякой личности.2 Как бы то ни было, но я решился не говорить более об этом предмете: пусть решит этот вопрос время, лучший решитель таких вопросов. К числу приятных явлений нашей бедной литературы принадле­жат «Стихотворения г. Кольцова», которые вам также известны. Но г. Кольцову не так посчастливилось, как г. Бенедиктову.

И вот я кончил... А следствие?.. К чему его выводить, когда оно и так ясно? Факты говорят иногда красноречивее рассужде­ний. Литература есть народное самосознание, и там, где нет этого самосознания, там литература есть или скороспелый плод, или средство к жизни, ремесло известного класса людей. Если и в такой литературе есть прекрасные и изящные создания, то они суть исключительные, а не положительные явления, а для исключений нет правила...

50

* Этот вопрос будет подробно рассмотрен нами в особенной статье о Пушкине, которая уже пишется.3

*Впрочем, справедливость требует заметить, что между множеством плохих стихотворений знаменитых и не знаменитых авторов в «Библио­теке» было помещено два-три стихотворения г. Козлова, от которых веет прежним благоуханием его поэзии. Особенно замечательна пьеска «К неверной».

** заранее, до опыта (латин.).— Ред

*** на основе опыта! (латин.).— Ред.

* «Какой ужас!» {франц.).— Ред

* В конце концов (франц.).— Ред.

* остроты (франц.).Ред.

* Отчего ж тут пропущен г. Булгарин, от которого Годунову чуть ли не больше всех досталось?2

* лучше поздно, чем никогда (франц.).— Ред.