ЭНИ «В. Г. Белинский»
Том V. Полное собрание сочинений в 13 томах

Яндекс.Метрика Яндекс цитирования
Bookmark and Share

 

 

 

 

 

 

<РЕЦЕНЗИИ ИЗАМЕТКИ, ФЕВРАЛЬ 1841 г.>

 

2. Собрание стихотворений Ивана Козлова. Третье издание. Санкт-Петербург. В типографии III отд. собств. е. и. в. канцелярии. 1840. В двух частях. В 8-ю д. л. В I-й части 315, во II-й — 367 стр.1

Странное зрелище представляет собою наша литература! Не годами, а целыми веками, и не чертою, а целым океаном пространства отделены мы, люди новейшего поколения, от интересов, понятий, чувств, самых форм, которые, например, видим — не говорим, в сочинениях Державина, нет — в сочинениях самого Карамзина; а между тем, Карамзин умер в 1826 году, следовательно, назад тому каких-нибудь 14 лет, и едва ли прошло 50 лет, как Карамзин начал сближать с Европою и преобразовывать нашу литературу, наш язык, словом, создавать литературу и публику!.. Двадцатые года текущего века ознаменовались сильным движением в нашей литературе: явился Пушкин с дружиною молодых, замечательных талантов — и вот мы, вскормленные и взлелеянные их звуками, не прошли, может быть, еще и половины дороги своей жизни, а уже нет и Пушкина, нет и многих из его сподвижников! Итак, мы детьми встретили новый и самый цветущий период нашей литературы и юношами проводили его до могилы... А сколько утрат понесла наша литература в лице ее представителей, похищенных смертию, большею частию безвременною! Четвертое десятилетие текущего века было особенно траурною годиною для нашей литературы: Мерзляков, Гнедич, Дельвиг, Пушкин, Полежаев, Марлинский, Дмитриев, Давыдов умерли в продолжение каких-нибудь десяти лет. За исключением Дмитриева, умершего в полноте лет, вполне совершившего свое призвание, другие умерли, еще не сделав всего, чего можно было ожидать от их дарований, как, например, Мерзляков и Гнедич; Марлинский умер рано для своих многочисленных почитателей, но в самую пору, чтоб не видеть падения своей славы; остальные слишком рано умерли и для себя и для публики... И между ими он, который один мог составить эпоху во всякой

68


литературе; он,еще только вполне созревший для великих созданий, хотя уже и много создавший великого и бессмертного...1 Увы!

 

Скольких бодрых жизнь поблекла!
Сколько низких рок щадит!..
Нет великого Патрокла;
Жив презрительный Терсит.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Мир тебе во тьме Эреба!
Жизнь твою не враг пожал:
Ты своею силой пал,
Жертва гибельного гнева!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Слава дней твоих нетленна;
В песнях будет цвесть она:
Жизнь живущих неверна,
Жизнь отживших неизменна!2

Козлов был последнею жертвою смертоносного для нашей литературы десятилетия.3 Но его смерть не могла быть для нас поразительна: он уже сделал всё, что мог сделать, и выпил до дна всю чашу страдания: смерть была для него успокоением. Наш долг теперь — оценить его подвиг, указать место, которое должно занимать его имя на страницах истории русской литературы.

Слава Козлова была создана его «Чернецом». Несколько лет эта поэма ходила в рукописи по всей России прежде, чем была напечатана. Она взяла обильную и полную дань слез с прекрасных глаз; ее знали наизусть и мужчины. «Чернец» возбуждал в публике не меньший интерес, как и первые поэмы Пуш-кина, с тою только разницею, что его совершенно понимали: он был в уровень со всеми натурами, всеми чувствами и понятиями, был по плечу всякому образованию. Это второй пример в нашей литературе, после «Бедной Лизы» Карамзина. «Чернец» был для двадцатых годов настоящего столетия тем же са-мым, чем была «Бедная Лиза» для девятидесятых годов прошедшего и первых нынешнего века. Каждое из этих произведений прибавило много единиц к сумме читающей публики и пробудило не одну душу, дремавшую в прозе положительной жизни. Блестящий успех при самом появлении их и скорый конец — совершенно одинаковы: ибо, повторяем, оба эти произведения совершенно одного рода и одинакового достоинства: вся разница во времени их явления и, в этом отношении, «Чернец», разумеется, гораздо выше.

Содержание «Чернеца» напоминает собою содержание Байронова «Джяура»; есть общее между ими и в самом изложении.

69


Но это сходство чисто внешнее: «Джяур» не отражается в «Чернеце» даже и как солнце в малой капле вод, хотя «Чернец» и есть явное подражание «Джяуру». Причина этого заключается сколько в степени талантов обоих певцов, столько и в разности их духовных натур. «Чернец» полон чувства, насквозь проникнут чувством — и вот причина его огромного, хотя и мгновенного успеха. Но это чувство только тепло, не глубоко, не сильно, не всеобъемлюще. Страдания чернеца возбуждают в нас сострадание к нему, а его терпение привлекает к нему наше расположение, но не больше. Покорность воле провидения (résignation*) — великое явление в сфере духа; но есть бесконечная разница между самоотречением голубя, по натуре своей неспособного к отчаянию, и между самоотречением льва, по натуре своей способного пасть жертвою собственных сил: самоотречение первого только неизбежное следствие несчастия, но самоотречение второго — великая победа, светлое торжество духа над страстями, разумности над чувственностию. Вот почему даже лютое отчаяние, если оно является в форме несокрушимой силы духа, горделиво и презрительно несущей свое несчастие, — в тысячу раз сильнее и обаятельнее действует на нашу душу, чем бессильное смирение, тихо льющее сладкие слезы примирения. Примирение — самый торжественный акт духа, но только тогда, когда он совершенно свободен и совершается собственною силою человека. Глубок и велик тот, в ком лежит возможность не одного примирения, но и вечного разрыва с общим, возможность несокрушимой гордыни и самого падения духа, оскорбленного противоречием жизни.

Тем не менее, страдания чернеца, высказанные прекрасными стихами, дышащими теплотою чувства, пленили публику и возложили миртовый венок на голову слепца-поэта. Собственное положение автора еще более возвысило цену этого произведения. Он сам особенно любил его перед всеми своими созданиями, как это видно из его поэтической исповеди, предшествующей поэме:

 

О, сколько раз я плакал над струнами,
Когда я пел страданья чернеца
И скорбь души, обманутой мечтами,
И пыл страстей, волнующих сердца!
Моя душа сжилась с его душою:
Я с ним бродил во тьме чужих лесов;
С его родных днепровских берегов
Мне веяло знакомою тоскою.
Быть может, мне так сладко не мечтать!
Быть может, мне так стройно не певать!


* самоотречение (франц.). Ред.

70


И в самом деле, две другие поэмы Козлова: «Княгиня Наталья Борисовна Долгорукая» и «Безумная» уже далеко не то, что «Чернец». В них, особенно в первой, есть прекрасные поэтические места, но в них нет никакого содержания, почему они растянуты и скучны в целом. В «Безумной» даже нет никакой истины: героиня — немка в овчинном тулупе, а не русская деревенская девка.1 Кроме того, обе эти поэмы, несмотря на разность содержания их, суть не что иное, как повторение «Чернеца»: слова другие, но мотив тот же, — а одно и то же утомляет внимание, перестает возбуждать участие. Вот почему две последние поэмы не имели никакого успеха, тогда как успех «Чернеца» был чрезвычайный. Как целое, эта поэма уже нема для нашего времени; но многие частности и теперь еще прочтутся с наслаждением, особенно если все стихи в них так ровно прекрасны, как эти:

 

. . . . . . . Дней моих весною
Уж я всё горе жизни знал;
Я взрос бездомным сиротою,
Родимой ласки не видал;
Веселья детства пролетали,

Едва касаясь до меня;
Когда ровесники играли,
Уже задумывался я;
Огонь и чистый и прекрасный
В младой груди пылал напрасно:
Мне было некого любить!
Увы! я должен был таить,
Страшась холодного презренья,
От неприветливых людей
И сердца пылкого волненья,
И первый жар души моей.
Уныло расцветала младость,
Смотрел я с дикостью на свет,

Не знал я, что такое радость
От самых отроческих лет;
Ни с кем любви не разделяя,
Жил нелюдимо в тишине, —
И жизнь суровая, простая
Отрадною казалась мне.
Любил я по лесам скитаться,
День целый за зверьми гоняться,
Широкий Днепр переплывать,
Любил опасностью играть,
Над жизнью дерзостно смеяться:
Мне было нечего терять,
Мне было не с кем расставаться!

71


Первая часть этого третьего издания сочинений Козлова заключает в себе три его поэмы, о которых мы сейчас говорили, известное его послание «К другу В. А. Ж.»,1 интересное, как поэтическая исповедь слепца-поэта, балладу «Венгерский лес», Байронову «Абидосскую невесту», «Крымские сонеты» Адама Мицкевича и «Сельский субботний вечер в Шотландии». Что до баллады — кроме хороших стихов, она не имеет никакого значения, ибо принадлежит к тому ложному роду поэзии, который изобретает небывалую действительность, выдумывает Велед, Изведов, Останов, Свежанов, никогда не существовавших, и из славянского мира создает немецкую фантастическую балладу. Перевод «Абидосской невесты» — весьма замечательная попытка; но сжатости, энергии, молниеносных очерков оригинала в нем нет и тени. Также замечателен перевод и «Крымских сонетов» Мицкевича; но отношение его к оригиналу точно такое же, как и перевод «Абидосской невесты» к ее подлиннику. Одно уже то, что иногда 16-ю, 18-ю и 20-ю стихами переводит Козлов 14 стихов Мицкевича, показывает, что борьба была неравная. «Сельский субботний вечер в Шотландии» есть не перевод из Борнса, а вольное подражание этому поэту. Жаль! потому что эту превосходную пьесу Козлов мог бы перевести превосходно, а как подражание — она представляет собою что-то странное. Не понимаем, к чему, после прекрасного обращения шотландского поэта к своей родине, переводчик (в XIX строфе) вдруг обратился к России. Положим, что его обращение полно патриотического жара; но уместно ли оно — вот вопрос! Не смешно ли было бы, если б в переводе «Илиады» Гнедич, после гомеровского обращения к музе, вдруг обратился от себя с воззванием, например, к Хераскову? А жизнь шотландская, представляемая Борнсом в его прекрасной идиллии, столько же похожа на жизнь наших мужиков, баб, ребят, парней и девок, сколько муза Каллиопа на Хераскова.

С бόльшим удовольствием обращаемся ко второй части стихотворений Козлова. Она вся состоит из мелких лирических пьес и из отрывочных переводов; но в них-то поэтический талант Козлова и является с своей истинной стороны и в более блестящем виде. Конечно, не все лирические стихотворения Козлова равно хороши: на половину наберется посредственных, есть и совершенно неудачные; даже бόльшая часть лучших — переводы, а не оригинальные произведения; наконец, и из самых лучших многие не выдержаны в целом и отличаются только поэтическими частностями; но тем не менее, самобытность замечательного таланта Козлова не подлежит ни малейшему сомнению. Его нельзя отнести к числу художников: он поэт в душе, и его талант был выражением его души. Посему талант его тесно был связан с его жизнию. Лучшим доказатель-

72


ством этому служит то, что без потери зрения Козлов прожил бы весь век, не подозревая в себе поэта. Ужасное несчастие заставило его познакомиться с самим собою, заглянуть в таинственное святилище души своей и открыть там самородный ключ поэтического вдохновения. Несчастие дало ему и содержание, и форму, и колорит для песен, почему все его произведения однообразны, все на один тон. Таинство страдания, покорность воле провидения, надежда на лучшую жизнь за гробом, вера в любовь, тихое уныние, кроткая грусть, — вот обычное содержание и колорит его вдохновений. Присовокупите к этому прекрасный, мелодический стих — и муза Козлова охарактеризована вполне, так что больше о нем нечего сказать. Впрочем, его музе не чужды и звуки радости и роскошные картины жизни, наслаждающейся самой собою.

 

Ночь весенняя дышала
Светлоюжною красой;
Тихо Брента протекала,
Серебримая луной;
Отражен волной огнистой
Блеск прозрачных облаков,
И восходит пар душистый
От зеленых берегов.
Свод лазурный, томный ропот
Чуть дробимыя волны,
Померанцев, миртов шопот
И любовный свет луны,
Упоенья аромата
И цветов и свежих трав,
И вдали напев Торквата
Гармонических октав.
Всё вливает тайно радость,
Чувствам снится дивный мир;
Сердце бьется; мчится младость
На любви весенний пир.
По водам скользят гондолы;
Искры брызжут под веслом;
Звуки нежной баркаролы
Веют легким ветерком.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Но густее тень ночная,
И красот цветущий рой,
В неге страстной утопая,
Покидает пир ночной.
Стихли пышные забавы;
Всё спокойно на реке;

73


Лишь Торкватовы октавы
Раздаются вдалеке.1

Какая роскошная фантазия! Какие гармонические стихи! Что за чудный колорит — полупрозрачный, фантастический! И как прекрасно сливается эта выписанная нами часть стихотворения с другою — унылою и грустною, и какое поэтическое целое составляют они обе!..

Многие удивлялись в Козлове верности его картин природы, яркости их красок, — ничего нет удивительного: воспоминание прошедшего сильнее в нас при лишении настоящего; чего страстно желаем мы, то живо и представляем себе, а чего сильнее желает слепец, как не созерцания картин и форм жизни?2

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Италия, Торкватова земля,
Ты не была, не будешь мною зрима,
Но как ты мной, прекрасная, любима!
Мне видятся полуденные розы,
Душистые, лимонные леса,
Зеленый мирт и виноградны лозы,
И синие, как яхонт, небеса.
Я вижу их, и тихо льются слезы...
Италия, мила твоя краса,
Как первое любви младой мечтанье,
Как чистое младенчества дыханье.
С высот летят сияющие воды,
Жемчужные — над безднами горят;
Таинственных видений хороводы,
Прозрачные — вкруг гор твоих кипят;
Твои моря, не зная непогоды,
Зеленые — струятся и шумят;
Воздушный пир — твой вечер благодатный
С прохладою и негой ароматной.
Луна взошла, а небосклон пылает
Последнею багряною зарей;
Высокий свод безоблачно сияет,
Весь радужной подернут пеленой,
И яркий луч, сверкая, рассыпает
Блеск розовый над сонною волной;
Но гаснет он под ризою ночною;
Залив горит, осеребрен луною.3

Прекрасно высказана Козловым тайна этих видений незрящими очами:

 

Так узник в мрачной тишине
Мечтает о красах природы,

74


О солнце ярком, о луне,
О том, что видел в дни свободы.
Уснет ли он? В его очах
Леса, поля, река в цветах,
И, пробудясь, вздыхает он,
Благословляя светлый сон.1

Козлов — поэт чувства, точно так же, как Баратынский — поэт мысли (т. е. поэтического раздумья, а не рассудочного резонерства). Поэтому не ищите у Козлова художественных созданий, глубоких и мирообъемлющих созерцаний; ищите в нем одного чувства, — и вы найдете в его двух книжках много прекрасного, едва ли не на половину с посредственным. От этого все переводы его отличаются одним колоритом — тем же самым, как и его оригинальные произведения. Укажем здесь на лучшие из тех и из других: «На погребение английского генерала сира Джона Мура», «Венецианская ночь», «Плач Ярославны», «К Италии», «Португальская песня», «К радости», «Добрая ночь», «На отъезд», «Обворожение», «К Тирзе», «Романс» («Есть тихая роща у быстрых ключей...»), «Еврейская мелодия», «Вечерний звон», «К полевой маргаритке», «К тени Дездемоны», «Из Байронова „Дон Жуана”» («О любо нам...»), «Новые стансы», «Романс Дездемоны», «Нас семеро», «Подражание сонету Мицкевича» («Увы! несчастлив тот...»), «Стансы» («Настала тень...»), «Стансы» (Подражание Петрарке), «К ней», «Ночь» (элегия), «Молитва» (последняя предсмертная пьеса Козлова) и несколько пьес, переведенных из Андрея Шенье. Кстати о переводах: «Добрая ночь», «Обворожение» и некоторые другие напоминают своим достоинством образцовые переводы Жуковского.2 Выписываем здесь три пьесы, переведенные Козловым из Байрона, Мицкевича и Шенье, как доказательство, что он мог усвоивать русской литературе драгоценнейшие перлы иностранных литератур.

Новые стансы.

 

Прости! уж полночь — над луною,
Ты видишь, облако летит;
Оно туманной пеленою
Сиянье нежное мрачит.
Я мчуся вдаль, мой парус веет,
Шумит разлучница-волна.
Едва ли прежде прояснеет
На своде пасмурном луна.
И я, как облако густое,
Тебя, луна моя, затмил;
Я горем сердце молодое

75


И взор веселый омрачил.
Твой цвет, и радостный, и нежный,
Моей любовью опален.
Свободна ты, — мой жар мятежный
Забудь скорей, как страшный сон!
Не увлекись молвою шумной!
Убило светлые мечты
Не то, что я любил безумно,
Но что не так любила ты.
Прости — не плачь! уже редеет
Туман пред ясною луной,
Взыграло море, парус веет, —
И я в челнок бросаюсь мой.

(Из Байрона).1

 

Вольное подражание сонету Мицкевича.

 

Увы! несчастлив тот, кто любит безнадежно;
Несчастнее его — кто создан не любить.
Но жизнь тому страшней, в чьем сердце пламень нежный
Погас — и кто любви не может позабыть!
На взоры наглые торгующих собой
С презреньем смотрит он, живет еще с мечтою,
Но в чистом ангеле невинность с красотой, —
Как сметь ему любить увядшею душою!
Святое дней младых волнует дух поныне,
Но память и о них страстьми отравлена,
С надеждою навек душа разлучена,
От смертной прочь спешит и сам нейдет к богине.
В нем сердце, как в степи давно забытый храм,
На жертву преданный и тленью и грозам,
В котором мрачно всё, лишь ветр пустынный веет,
Жить боги не хотят, а человек не смеет.2

──────

Стремятся не ко мне с любовью и хвалами;
И много от сестры отстала я годами.
Душистый ли цветок мне юноша дарит —
Он мне его дает, а на сестру глядит;
Любуется ль моей младенческой красою,
Всегда примолвит он: как я сходна с сестрою.
Увы, двенадцать раз лишь мне весна цвела!
Мне в песнях не поют, что я сердцам мила,
Что я плененных мной изменой убиваю!
Но что же — подождем, мою красу я знаю —
Я знаю: у меня, во блеске молодом,

76


Есть алые уста с их ровным жемчугом
И розы на щеках, и кудри золотые,
Ресницы черные и очи голубые...

(Из Андрея Шенье).1

Последняя пьеса, отличающаяся в подлиннике пластическою художественностию в выражении, и переведена пластически художественно. Так переводить могут только истинные таланты, которых немного бывает во всякой литературе.

Не понимаем, почему Козлов никогда не включал в собрания своих сочинений своей поэмы «Байрон», посвященной Пушкину и напечатанной в «Новостях литературы», издававшихся покойным Воейковым, 1824 (книжка десятая, стр. 85). Эта поэма есть апофеоза всей жизни Байрона; в целом она не выдержана, но отличается поэтическими частностями. Вот начало этого стихотворения:

Среди Альбиона туманных холмов,
В долине, тиши обреченной,
В наследственном замке, под тенью дубов,
Певец возрастал вдохновенной.
И царская кровь в вдохновенном текла,
И золота много судьбина дала;
Но юноша гордый, прелестный
Высокого сана светлее душой;
Казну его знают вдова с сиротой
И звон его арфы чудесный.

И в бурных порывах всех чувств молодых
Всегда вольнолюбье дышало,
И острое пламя страстей роковых
В душе горделивой пылало.
Встревожен дух юный, без горя печаль
За призраком тайным влечет его вдаль —
И волны под ним зашумели!
Он арфу хватает дрожащей рукой,
Он жмет ее к сердцу с угрюмой тоской, —
Таинственно струны звенели.

Скитался он долго в восточных краях
И чудную славил природу;
Под радостным небом, в душистых лесах
Он пел угнетенным свободу.
Страданий любви исступленный певец,
Он высказал сердцу все тайны сердец,
Все буйных страстей упоенья.
То радугой блещет, то в мраке ночном

77


Сзывает он тени волшебным жезлом
И грозно-прелестны виденья.

И время задумчиво в песнях текло,
И дивные песни венчали
Лучами бессмертья младое чело;
Но мрака с лица не согнали.
Уныло он смотрит на свет и людей,
Он бурно жизнь отжил весною своей;
Надеждам он верить страшится.
Дум тяжких, глубоких в нем видны черты;
Кипучая бездна огня и мечты,
Душа его с горем дружится.

Это стихотворение не помещено и в новом, посмертном издании сочинений Козлова.1 Не понимаем также, почему ни в общем оглавлении пьес, ни при заглавии каждой пьесы отдельно не выставлено, откуда она переведена или заимствована. Кажется, стихотворение «К морю», которым начинается вторая часть, переведено Козловым из Байрона; но вот странность: первый куплет этой пьесы есть не что иное, как известная элегия Батюшкова. Сличите сами:

Элегия Батюшкова.

Есть наслаждение и в дикости лесов,
Есть радость на приморском бреге,
И есть гармония в сем говоре валов,
Дробящихся в пустынном беге.
Я ближнего люблю — но ты, природа мать,
Для сердца ты всего дороже!
С тобой, владычица, привык я забывать
И то, чем был, как был моложе,
И то, чем ныне стал под холодом годов;
Тобою в чувствах оживаю:
Их выразить душа не знает стройных слов,
И как молчать об них, не знаю.

А вот первая строфа стихотворения «К морю», кажется, переведенного Козловым из Байрона:

Отрада есть во тьме лесов дремучих,
Восторг живет на диких берегах,
Гармония слышна в волнах кипучих,
И с морем есть беседа на скалах.
Мне ближний мил, но там, в моих мечтах,
Чтό я теперь, что был — позабываю;
Природу я душою обнимаю,

78


Она милей; постичь стремлюся я
Все то, чему нет слов, но что таить нельзя.

Не одно ли это и то же?..1

Новое издание стихотворений Козлова не только опрятно и красиво, но даже изящно.

3. Аббаддонна. Сочинение Николая Полевого. Издание второе. Санкт-Петербург. 1840. Печатано в типографии Конрада Вингебера. Четыре части. В 12-ю д. л. В I-й части 207, во II-й — 206, в III-й — 179, в IV-й — 200 стр.2

Ба! старые знакомые! Добро пожаловать! Давно ли, подумаешь, а уж сколько воды утекло, сколько событий сменилось! Знакомые — а смотрят друг на друга дико; друзья — а не знают, как и о чем говорить друг с другом... Знаете ли, на кого похож, в отношении к публике, роман г. Полевого, явившийся вторым изданием через пять лет после первого появления на свет? — На доброго, простодушного помещика, который, прожив в деревне лет тридцать, народив кучу детей и поседев в капитанском чине, вдруг приезжает по делам в столицу и идет навестить своих прежних товарищей по воспитанию и службе; но увы! куда ни придет он с распростертыми дланями, с радушною улыбкою, — везде принимают его холодно, с удивлением и, провожая, громко наказывают человеку говорить «дома нет». Добряк в отчаянии, не понимая того, что бывшие его друзья уже успели нажить себе новых друзей и из повес и шалунов успели сделаться людьми рассудительными, солидными, людьми comme il faut.* Пять лет в русской литературе — да это всё равно, что пятьдесят в жизни иного человека! Самым разительным доказательством этой грустной истины может служить почтенный автор «Аббаддонны». В 1835 году издал он этот роман, т. е. через два или три года после «Клятвы при гробе господнем»,3 и таким образом, двумя романами, из записного историка явился записным романистом, хотя и тут не изменил своей натуре — оставлять дело без конца, ибо «Аббаддонна» до сих пор еще не кончена,4 так же, как и знаменитая «История русского народа» и «Русская история для детей».5 Итак, в 1835 году г. Полевой был уже не историк, а романист. Но вот проходит еще пять лет, — он уже и не романист, а переделыватель Шекспира,6 трагик, комик, водевилист... Мимоходом, в это время, он успел покончить журнал и приняться за другой...7 И потому, повторяем: должно ли удивляться, что та же самая


* порядочными (франц.). — Ред.

79


публика, которая очень радушно приняла «Аббаддонну» в 1835 году, теперь велит ей говорить «дома нет»?..

Г-н Полевой хотел выразить в своем романе идею противоречия поэзии с прозою жизни. Для этого он представил молодого поэта в борьбе с сухим, эгоистическим и прозаическим обществом: мысль, которая никогда не состареется, если только будет являться в новых формах. Но формы г. Полевого восходят гораздо за 1835 год. Во-первых, его поэт, этот Рейхенбах, есть то, что немцы называют прекрасною душою (schöue Seele). У нас пытались некогда ввести это понятие под странным словом «прекраснодушие», которое только насмешило всех. Здесь мы пользуемся случаем объяснить значение немецкого Schönseeligkeit,* — ем более, что роман г. Полевого даст нам для этого все средства. Слова «прекрасная душа» имели у немцев, как и у всех добрых людей, то благородное и похвальное значение, которое имеют они до сих пор у нас; но теперь они у немцев употребляются как выражение чего-то комического, смешного.1 Так точно у нас еще недавно слова «чувствительность» и «чувствительный» употреблялись для отличия людей с чувством и душою от людей грубых, животных, лишенных души и чувства; следовательно, они употреблялись в благородном и похвальном значении; а теперь эти слова употребляются у нас для выражения слабого, расплывающегося, растленного и приторного чувства Выражение «прекрасная душа», чрез диалектическое развитие во времени, получило теперь у немцев значение чего-то доброго, теплого, но вместе с тем детского, бессильного, фразерского и смешного. Рейхенбах г. Полевого есть полный представитель такой «прекрасной души», — и он тем смешнее, что почтенный сочинитель нисколько не думал издеваться над ним, но от чистого сердца убежден, что представил нам в своем Рейхенбахе истинного поэта, душу глубокую, пламенную, могучую. И потому его Рейхенбах есть что-то уродливое, смешное, не образ и не фигура, а какая-то каракулька, начерченная на серой и толстой бумаге дурно очинённым пером. В нем нет ничего поэтического: он просто добрый и весьма недалекий малый, — а между тем, автор поставил его на высокие ходули. Люди оскорбляют его не истинными своими недостатками, а тем, что не мечтают, когда надо работать, и не восхищаются вечернею зарею, когда надо ужинать. Автор даже и не намекнул на истинные противоречия поэзии с прозою жизни, поэта с толпою.

Рейхенбах любит Генриетту, простую девушку, без образования, без эстетического чувства, но хорошенькую, добренькую и молоденькую. Кто не был мальчиком и не влюблялся таким


* прекраснодушие (нем.). Ред.

80


образом и в кузину, и в соседку, и в подругу по детским играм? Но у кого же такая любовь и продолжалась за ту эпоху, когда воротнички à l'enfant* меняются на галстух? Рейхенбах думает об этом иначе и, во что бы ни стало, хочет обожать Генриетту до гробовой доски. Она тоже не прочь от этого. Но в их отношениях нет ничего поэтического, не выговариваемого автором, но понятного для читателя. Вся любовь их испаряется в словах, в дерзких поцелуях со стороны поэта, и в «ах, что вы это!» со стороны хорошенькой мещаночки. Вдруг Рейхенбаху предстает Леонора. Это актриса — femme émancipée** нашего вре-мени, жрица искусства и любви. Любовница министра, дряхлого, развратного старичишки, она томится жаждою любви глубокой и возвышенной. В Рейхенбахе находит она свой идеал. И вот, вы думаете, что она перерождается, как баядера Гёте, — ничего не бывало!1 Она только говорит фразы о перерождении, о вос-стании, о пламени любви своей. Вы думаете, что Рейхенбах оставляет для этой сильной, пламенной и страстной души, столь обаятельной для юношей, оставляет для нее свою ребяческую любовишку к добренькой кухарочке, — ничего не бывало! Он только колеблется между тою и другою, и в этом колебании выказывается вся слабость его слабенькой натуры. Наконец Генриетта решительно побеждает, особенно потому, что Леонора впадает в бешенство и неистовствует, как пьяная гетера, вместо того, чтоб представлять из себя плачущую слезами любви и раскаяния падшую пери. И чем же оканчивается любовь нашего великого поэта? — А вот чем, послушайте: «Генриетта ни за что не хотела соглашаться с Вильгельмом, который уверял, что с этих пор он перестанет писать стихи. На усиленные требования Генриетты не оставлять стихов, он отвечал, смеясь, что готов писать, но — только колыбельные песни для своих детей. Тут нескромному Вильгельму зажали рот маленькою ручкою, краснели и не знали, куда деваться, пока другие собеседники смеялись громко»... О, честнόе компанство добрых мещан! О великий поэт, вышедший из маленькой фантазии! Видите ли, как ложная, натянутая идеальность сходится наконец с пошлою прозою жизни, мирится с нею на конфектных страстишках, картофельных нежностях и плоских шутках?.. Это не то, что на человеческом языке называется «любить», а — то, что на мещанском языке называется «амуриться»...

Но в «Аббаддонне» есть другая сторона, и сторона очень хорошая. Если идеальные лица, герои этого романа, смешны и приторны до пошлости, натянуты до неестественности, то прозаические лица очеркнуты очень удачно. Барон Калькопф,


* по-ребячьи (франц.). Ред.

** эмансипированная женщина (франц.).— Ред.

6 В. Г. Белинский, т. V

81


директор театра, барон Хилей, мать Генриетты, приятельница ее, советница, и другие лица не дают вам бросить романа и заставляют дочитать до конца: так много в них истины и действительности. Равным образом, если сцены любви и вообще высоких страстей и трагических положений в «Аббаддонне» смешны до последней крайности, зато сцены прозаической жизни чрезвычайно живы и увлекательны, и впечатление, производимое ими, нередко бывает тяжело и грустно именно оттого, что в них есть истина... К таким сценам можно причислить: плачевное шествие Рейхенбаха в карете с восьмнадцатью душами добрых мещан, расположившихся поместиться в одной ложе; сцены в приемной зале Калькопфа, представление Вильгельма этому покровителю талантов; далее, литературно-музыкальный вечер владетельного князя и пр. В «Аббаддонне» даже и не со всем без поэтических мест; таково, например, описание вечера в загородном доме Элеоноры, где довольно удачно очерчена пирушка людей разных состояний, уравненных любовию к искусству и умеющих весело проводить время вне стеснительных условий приличия.

В романе г. Полевого не без резонерства, не без устарелых мнений, которые были стары уже в 1835 году; но зато много есть мыслей умных, верных и высказанных живо, увлекательно. Но самое поэтическое место в романе — это разговор Лалаги с Элеонорою, или, лучше сказать, характеристика поэта с африканской точки зрения, которая господствует, впрочем, во всем мире, только под разными формами (ч. I, стр. 115 — 119).

Вообще, многое в романе г. Полевого может быть прочтено не без удовольствия, а иное и с удовольствием, но целое его странно: теперь оно разве усыпит сладко, и уж никого не увлечет. Когда, рисуя смешное, автор знает, что он рисует смешное, — картина может быть великим созданием; но когда автор изображает нам Дон Кихота, думая изображать Александра Македонского или Юлия Цезаря, — картина выйдет суздальская, лубочная литография с изображением райской птицы и наивною надписью:

Райская птица Сирен,
Глас ее в пении зело силен:
Когда господа воспевает,
Сама себя позабывает.1

Главный недостаток «Аббаддонны», как хорошего беллетрического произведения (о художественности тут и слова быть не может), состоит в отсутствии созерцания, которое служило бы, так сказать, фоном для его картин. Поэзия, поэт, любовь, женщина, жизнь, их взаимные отношения, — всё это в «Аббаддонне» похоже на цветы, сделанные из старых тряпок. Может быть,

82


эти предметы и позволительно было понимать так до 1835 года; но теперь такое разумение их смешно для всякого.

Не понимаем, почему автор «Аббаддонны» выдал свой роман без конца. Статьи, которые он называет эпилогом к нему и обещает* издать особо, суть не что иное, как пятая часть романа, которой Элеонора умирает от яда, не возбуждая к себе нашего сострадания, а Вильгельм женится на Генриетте и мирится истинно по-немецки с пошлою прозою кухонной жизни. Вот вам и великий поэт! Вот вам и идеальность, которая не хочет и слышать о земле и ни о чем земном!..

 

4. Стихотворения Ивана Языкова. Санкт-Петербург. В типографии А. Бородина и Ко. 1840. В 4-ю д. л. 38 стр.1

Стихотворения, собранные в эту красиво и изящно изданную тоненькую тетрадку уродливого формата in quarto,** принадлежат не тому Языкову, которого стихи были так бойки и звонки, а студенческие вдохновения так буйны и разгульны; но совсем другому г. Языкову. Того зовут, как известно всей русской публике, Николаем,а этого, как выставлено в заглавии тетради, Иваном.Николай Языков живет теперь за границею, откуда и присылает в русские журналы и альманахи новые произведения своей музы, которые заставляют всех с такою отрадою вспоминать о его прежних стихотворениях.2

Что касается собственно до стихотворений г. Ивана Языкова, нам не совсем строгим кажется их выбор со стороны издателя: некоторые совсем не следовало бы печатать, а некоторые стоили быть известными российской публике, ибо малым чем уступают в достоинстве произведениям таких стихотворцев, которые иногда читаются же публикою.

 

5. Любовь и честь, драма в пяти действиях, Ивельева. Санкт-Петербург. В типографии Н. Греча. 1841. В 8-ю д. л. 199 стр.3

Г-н Ивельев (имя небезызвестное в русской литературе) дарит русскую публику новою драмою, и притом хорошею драмою, в такое время, когда кроме глупых и плоских водевилей в драматической литературе нашей ничего не является. «Любовь и честь» написана прозою. Это сбор отдельных сцен, ме-


* В «Сыне отечества» 1838, т. IV и V, помещено два отрывка из этого эпилога и обещается его отдельное издание, в особой книжке. Когда ж это будет выполнено? Что за страсть делать обещания без всякой нужды!..

** В четвертую долю листа(латин.).— Ред.

83

6*


стами очень живых и занимательных, но которые не находятся во внутренней связи между собою и не образуют собою целого. Герой драмы постоянно болен и уныл от мысли о девушке, которую он когда-то, еще будучи мальчиком, соблазнил. Потом тут часто является девушка Майева. Отец отдает ее за дурака Телепаева — разумеется, против воли. Вот рядят ее к венцу, и тут совершилось странное событие, довольно обстоятельно изложенное автором в прописи. Пересказываем словами автора:

Зеркало начало покрываться мраком. Майева вся устремилась в него, не слыша и не видя, что около нее происходит. Графиня, надев серьгу, берется за другую. Вдруг представляется в зеркале изба. Умирающий Брецкий, в сюртуке, без эполет, сидит на постели, постланной на лавке. Он простирает к ней руки, что-то хочет сказать и испускает дух. Она вскрикивает, встает и упадает без чувств на зеркало. Всё исчезло. Девушки ее поддерживают.

Признаемся, мы в этом очень мало поняли; но даровитый автор как будто предвидел это, и особенным примечанием в конце книги поспешил очень удовлетворительно разрешить наше недоумение. Выписываем его объяснение слово в слово:

Некоторым из тех, кому я читал мою драму, и судом которых я не могу не дорожить, показалось с первого взгляда окончание неестественным и приведенным будто бы только для эффекта. Из опасения, чтоб и мои читатели не разделили этого мнения, я прошу их вникнуть в то, что хотя Майева и Брецкой ни разу не встречаются в драме, но страстно друг друга любят и находятся в непрестанном душевном, магнетическом друг к другу влечении. В торжественные же минуты смерти одного и насильственной свадьбы другой, когда из всей земной жизни осталась для них только память взаимной любви, нравственные их силы должны были возвыситься до величайшего напряжения, а взаимное соотношение могло развиваться до проявления. — Сколько ходит между нами рассказов о подобных случаях, подтверждаемых даже историею. Можно сомневаться, но нельзя отрицать.

В этой драме сто семь действующих лиц, не считая присутствующих только на сцене. Содержание ее мы не будем рассказывать читателям, пусть они сами прочтут драму: уверяем их, что скажут нам спасибо за совет и в накладе от труда не останутся. Впрочем, предуведомляем читателей, они найдут много странного в драме г. Ивельева; но это следствие его особенного и оригинального взгляда на сущность драмы, который мы, признаемся, не хорошо понимаем, а потому и желали бы, чтоб талантливый автор изложил в особенном теорическом сочинении свои понятия о драматической поэзии. Тогда мы поговорили бы с ним об этом интересном предмете и, может быть, поспорили бы. Кстати о странностях: мы очень желали бы знать, какое впечатление произведет на читателей вот эта песня из «Любви ичести», которую поют песенники в Москве, в Марьиной роще:

84


Великая нацья при море живет,
Ест хлебепный суп, виноградное пьет.
А есть на Востоке другая страна.
Море-то при ней, не при море она,
Хлеб режет ломтями и кашу да щи
Простым запивает, что в горле трещи.

Хор.

Гой, гой, гой!

Буки аз
Таки раз,
Буки люди
Буки жлуди,
Буки ер
Кавалер...

Вив Генри катер,
Виве Наполео!

 

Окончание этой прекрасной песни не выписываем, не почитая себя вправе брать целиком лучшие места (как это, вероятно, сделают другие журналы) и помня пословицу: «Хорошего понемногу»...

Драма г. Ивельева издана со всею типографическою роскошью и изяществом.

6. Леонора, или Мщение италианки, драматическое представление в трех актах (,) разделенное на шесть картин, сочинение Павла Ильина. Харьков. Печатано в университетской типографии. 1841. В 8-ю д. л. 79 стр.1

Удивительное создание! Истинная буря в стакане воды! Неистовое клокотание пансионских страстей! Видите ли в чем дело: Леонид любил Марию и хотел на ней жениться, но раздумал, влюбившись в Леонору Дорзетти, итальянку, которая, с своей стороны, влюбилась напропалую в Леонида. Но, вняв гласу рассудка и убеждениям друзей, Леонид оставляет Леонору и опять влюбляется в Марию. Тогда Леонора посылает к Марии письмо, от которого та скоропостижно умирает. Леонид с горя отравляется куском сахара-рафинада, а Леонора закалывается картонным кинжалом, — и оба упадают с диким хохотом. Это и немудрено: им смешно от тех пустяков, которые заставил их говорить и представлять новый харьковский трагик. Не знаем, право, где происходит действие этой комедии, но кажется в Италии, которая представлена так верно, как только можно представлять ее, будучи от нее тысяч за пять верст и никогда не видав ее.

85


7. <3аметка о С. Н. Навроцком 1>

В журналистике тихо и, кажется, все обстоит благополучно. Только одна «Северная пчела», по обыкновению своему» не переставала почти ежедневно делать вылазки против «Отечественных записок», уверяя своих читателей, что они под смертною казнию не должны подписываться на этот журнал, так откровенно выражающий мнения свои о ученых и литературных достоинствах гг. Греча и Булгарина. Но, вероятно, заметив, что это давно уже всем надоело, что никто ее не слушает, и что мелкий горох, которой пускала она в «Отечественные записки», недействителен, она решилась пустить в них картофелем, да сверх того, выслала против них нового, могучего атлета, г-на Навроцкого... Вышла преудивительная история... Но сначала мы расскажем вам о г-не Навроцком; а о картофеле потрудитесь прочесть письмо почтенного «Тверского помещика», напечатанное ниже сего.2

Знаете ли вы, кто такой г. Навроцкий? О! вот, мм. гг., писатель-то, голова!.. Остроумием и талантом он превосходит всю эту литературную школу, к которой сам принадлежит и которая, как известно всему миру, состоит из гг. Орлова (Александра[1] Анфимовича, да покоится в мире прах его!), Федота Кузмичева, Сигова, Глухарева, Славина и других знаменитых наших писателей. Сознание в своем нравственном превосходстве так сильно у г. Навроцкого, что он провозгласил себя, в 245 нумере «Северной пчелы» прошлого года, кандидатом в гении, чего не делал ни один из упомянутых великих писателей. Бюффон говаривал: «Гениев трое: Ньютон, Лейбниц и я»».3 А почему Бюффон так говорил о самом себе? Потому что он действительно был гений. Почему г. Навроцкий называет сам себя кандидатом в гении? Потому что он в самом деле кандидат в гении, и только выбудет из списка гениев г. Кузмичев или г.Славин, как он тотчас же и займет вакантное место. Г-н Навроцкий невзлюбил «Отечественных записок», — ну, что ж; у всякого свой вкус; у г. Навроцкого тоже свой вкус! Г-н Навроцкий написал комедию «Новый Недоросль», которая была не то чтоб ошикана на сцене, а сопровождалась весьма недвусмысленным шипением и смехом; «Отечественные записки» назвали эту комедию «верхом нелепости, геркулесовскими столбами, далее которых бездарность не дерзает» «Отечественные записки» 1840, книжка 10-я).4 Тогда г. Навроцкий сказал издателю «Отечественных записок», что он, г. Навроцкий, кандидат в гении, а он, издатель «Отечественных записок», просто индивидуй!?!.. Позвольте; вы, может быть, хотите знать, что такое «индивидуй»: это искажение слова «индивидуум», значение которого известно всякому знающему французский язык, потому

86


что слово «индивидуум» есть то же самое, что individu. А искажено оно в индивидуя, потому что такова участь всех слов, употребляемых «Отечественными записками»; многие: повторяя их, искажают, как русские солдаты генерала Блюхера в Брюхова, о чем уже и было замечено в «Отечественных записках».1 Но почему же, спросите вы, г. Навроцкий употребил слово индивидуй как брань? На это мы вам не умеем отвечать; спросите у самого г. Навроцкого. Ведь гении и кандидаты в гении не следуют общим уставам человечества: для них закон не писан, у них всё свое...

В 31 № «Северной пчелы» нынешнего года г. Навроцкий поместил целую комедию на критическую статью 1-го № «Отечественных записок» за нынешний год. Где-то в провинции, кухарка или кучер, извещает своих господ, что их барчонок с ума сошел и порет дичь. Дражайшие родители, а вместе с ними и кандидат в гении, г. Навроцкий, приходят в комнату сумасшедшего, который говорит вслух отрывочные фразы, там и сям вырванные из статьи «Отечественных записок»; но говорит их с расстановкою, так что родители и г. Навроцкий успевают в промежутках наделать множество остроумных замечаний насчет кажущейся им нелепости статьи. Честное компанство думает, что молодой человек бредит во сне; но он вдруг отдергивает занавес кровати и говорит им, что он не спал, а читал вслух «Отечественные записки»... Для г. Навроцкого это до-вольно затейливо и даже забавно. Не дурно, г. кандидат в гении, право, не дурно!

Но плоская насмешка еще не доказательство. Можно всё ругать, над всем смеяться: ведь пошлины не возьмут с того, кто назвал бы, например, бредом, нелепицею, вздором — драмы Шекспира, или творения Гегеля. Известно, что гениям закон не писан, и потому тщетно бы хотели мы переуверять г. Навроцкого: его не переуверишь, потому что он не простой человек, а кандидат в гении. В отношении к себе самому, т. е. к разумению своей гениальности, он совершенно прав и совершенно добросовестен, называя бредом и нелепостью всё, что пишется в «Отечественных записках». Если б какой-нибудь французский ученый, хоть сам знаменитый Кювье, приехав в наемном фиакре в заседание академии, вздумал взять с собою какого-нибудь молодца не из ученых, а так, хоть своего автомедона, и заставил бы его выслушать свой спор с Жоффруа де Сент-Илером об аналогии животных: разумеется, добрый и честный возница принял бы обоих естествоиспытателей за глупцов, которые несут дичь, и подивился бы от души, что бары занимаются такими вздорами, как рога коров и крылья бабочек... Но академии защищены от вторжения автомедонов, а журналы могут читаться всеми знающими грамоту и думающими, что

87


если кто выучился грамоте, тот всё знает и понимает, — а что для него непонятно, то бредни, вздор и нелепость... Мы увольняем себя от труда говорить с г. Навроцким; а тем, которые находят его статью заслуживающею внимания, советуем сличить ее с статьею «Отечественных записок», на которую нападает наш знаменитый кандидат в гении. Фразы, вырванные и сведенные между собою из разных мест статьи, которой все части связаны внутренним единством и в которой рассуждается о предметах, не выговариваемых в одном отдельном периоде или даже и отрывочном выражении, — такие фразы естественно, могут казаться странными. Вот, например, две строки, выписанные г. Навроцким из статьи «Отечественных записок»: «Есть ли у нас публика?.. решим этот вопрос… не будем говорить, есть ли у нас публика». В самом деле, странно: но взгляните на выноски в статье г. Навроцкого, — и вы увидите, что эти фразы выписаны из двух страниц статьи «Отечественных записок», — 16 и 17-й. Как тут спорить? И о чем? и для чего? и для кого?.. Если для людей, которые поверят статье г. Навроцкого потому только, что она короче статьи «Отечественных записок» то игра не стоит свеч: такие люди могут думать об «Отечественных записках», что им угодно, и «Отечественные записки» ничем не оскорбятся от них. Что же касается до людей мыслящих, а следственно, и смыслящих, — то они и без нас поймут цену и назначение статьи г. Навроцкого и отличат голос оскорбленного авторского самолюбия, брань раздраженной литературной бездарности — от голоса истины. Г-н Навроцкий в начале своей статьи смеется над «Ревизором» Гоголя, думая в простоте ума и сердца, что его «Новый Недоросль» гораздо лучше «Ревизора». Неужели и против этого писать возражение? Г-ну Навроцкому кажется нелепою мысль статьи «Отечественных записок», что «Онегин есть человек, чувствующий свое превосходство над толпою, рожденный с большими силами души» и он возражает на это так: «Онегин герой пушкинского романа, русский дворянин, который с нетерпением дожидался смерти своего дяди, ни за что убил своего друга, Ленского, отвергнул и чуть не разругал невинную девушку Татьяну, признавшуюся в любви к нему, а потом стал волочиться за тою же Татьяною, когда она стала замужнею женщиною». Неужели и против этого писать возражение? — Пожалуй, так, слегка: Онегин жаловался на скучную роль, которую ему предстояло играть у постели совершенно чуждого ему человека, который оставлял ему после себя наследство по праву родства, а не по праву любви, следовательно, нет ничего худого, что Онегин скучал от скучной роли и был холоден к тому, с кем не был связан любовью. Ленского он убил совсем не ни за что, как сочиняет наш кандидат в гении, а за то, что тот сам

88


хотел убить его совершенно ни за что, и первый вызвал его на дуэль. Татьяну Онегин и не думал ругать: его ответ на ее объяснение — верх деликатности, утонченной светскости, благородного тона. Если г. Навроцкий принял ответ Онегина за ругательство, то нам делать с этим нéчего: таков уж видно взгляд на вещи у кандидатов в гении! Что Онегин на признание девушки, к которой ничего не чувствовал, отвечал искренно и прямо: это делает честь благородству его характера и больше всего доказывает, что он был выше толпы и родился с большими силами души. Только человек без чести стал бы уверять Татьяну, что и он ее любит... Что Онегин влюбился в Татьяну, когда она сделалась замужнею женщиною, это было для него несчастием, но не его виною: только одни кандидаты в гении сами могут располагать движениями своего сердца и влюбляться и разлюбляться по воле своей; а простые люди, в этом случае, неволь-ники какой-то враждебной и неотразимой силы, вне их находящейся... Но мы заговорились и совсем забыли, что говорим с г. кандидатом в гении, — извините.

О фразе же г. Навроцкого касательно Res publica,*1 мы не скажем ни слова...

Да, вот еще что: в статье «Отечественных записок» есть следующая фраза: «Некоторые из господ, ратующих против «Отечественных записок», невольно подчиняются их духу, и смешно видеть, как они мало-помалу начинают употреблять те самые непонятные слова, которые им столь ненавистны в «Отечественных записках». — «А правда это? — спрашивает одно из действующих лиц кукольной комедии г. Навроцкого, — Ничего не бывало, просто клеплет на всех». Как, г. Навроцкий? А индивидуй, которого вы скроили из индивидуума? А ваша фраза о статье «Отечественных записок: «Да это верх нелепости, геркулесовы столбы, далее которых нелепость не дерзает»? Ведь она взята вами из отзыва «Отечественных записок» о вашей несравненной комедии! Видите ли: если уж вы, кандидат в гении, берете у «Отечественных записок» не только слова, но и целые фразы, что ж другие-то, которые не имеют никаких пре-тензия на гениальность?..

 

8. Русский театр в Санкт-Петербурге.

Братья-враги, или Мессинская невеста. Трагедия в трех действиях, в стихах, соч. Шиллера.2

Не «Братья-враги», а просто «Мессинская невеста» Шиллера, и притом в переводе г. Ротчева, нарочно для представле-


* государство, республика(латин.). Ред.

89


ния сокращенном.1 Эта лирическая трагедия есть попытка Шиллера воскресить древнюю, греческую трагедию: вот для чего он основал свою «Мессинскую невесту» на идее предопределения и неизбежного рока и ввел в нее хор. Хотя идея предопределения и производит на душу неприятное, антипоэтическое впечатление, как ржавая и скрыпучая пружина,2 — однако, трагедия Шиллера, есть высокое произведение в своем роде: пламенное бурное, порывистое одушевление, шиллеровский пафос, раздирающие душу трагические положения, превосходные стихи, волны лиризма, разливающегося широким потоком, — вот отличительные качества «Мессинской невесты». Мы никак не думали, чтоб лирическая трагедия могла быть поставлена на сцену и производить с нее какой-либо эффект; но теперь вполне убедились, что если б, даже только при умной, отчетливой, но не одушевленной, не проникнутой страстью игре главных лиц, вся пьеса в целом хорошо выполнялась, — то производила бы на зрителей еще более сильное и потрясающее действие, чем другие трагедии Шиллера.

90


[1] Исправленная опечатка. Было: «Алек-ксандра».