ЭНИ «В. Г. Белинский»
Том V. Полное собрание сочинений в 13 томах

Яндекс.Метрика Яндекс цитирования
Bookmark and Share

 

 

 

 

 

 

<РЕЦЕНЗИИ, АВГУСТ — НОЯБРЬ 1841 г.>

 

36. Герой нашего времени. Сочинение М. Лермонтова. Издание второе. С.-Петербург. В типографии Ильи Глазунова и К°. 1841. Две части. В 12-ю д. л. В Ι-й части VI и 250, во ΙΙ-й — 173 стр.1

Давно ли приветствовали мы первое издание «Героя нашего времени» большою критическою статьею и, полные гордых, величавых и сладостных надежд, со всем жаром убеждения, основанного на сознании, указывали русской публике на Лермонтова, как на великого поэта в будущем, смотрели на него, как на преемника Пушкина в настоящем!..2 И вот проходит не более года, — мы встречаем новое издание «Героя нашего времени» горькими слезами о невозвратимой утрате, которую понесла осиротелая русская литература в лице Лермонтова!.. Несмотря на общее, единодушное внимание, с каким приняты были его первые опыты, несмотря на какое-то безусловное ожидание от него чего-то великого, — наши восторженные похвалы и радостные приветы новому светилу поэзии для многих благоразумных людей казались преувеличенными... Слава их благоразумию, так много теперь выигравшему, и горе нам, так много утратившим!..3 В сознании великой, невознаградимой утраты, в полноте едкого, грустного чувства, отравляющего сердце, мы готовы великодушно увеличить торжество осторожного в своих приговорах сомнения и охотно сознаться, что, говоря так много о Лермонтове, мы видели более будущего, нежели настоящего Лермонтова, — видели Алкида, в колыбели удушающего змей зависти, но еще не Алкида, сражающего ужасною палицею лернейскую гидру... Да, всё написанное Лермонтовым еще недостаточно для упрочения колоссальной славы и более значительно как предвестие будущего, а не как что-нибудь положительно и безотносительно великое, хотя и само по себе всё это составляет важный и примечательный факт, решительно выходящий из круга обыкновенного. Первые лирические пьесы: «Руслан и Людмила» и «Кавказский пленник», еще не могли составить славы Пушкина как великого мирового

451

29*


поэта; но в них уже виделся будущий создатель «Цыган», «Онегина», «Бориса Годунова», «Моцарта и Сальери», «Скупного рыцаря», «Русалки», «Каменного гостя» и других великих поэм... Толпа судит и делает свои приговоры задним числом; она говорит, когда уже не боится проговориться. Толпа идет ощупью и о твердости встреченного ею предмета судит по силе толчка, с которым наткнулась на него. Оставляя за толпою право видеть вещи не иначе, как оборачиваясь назад, не будем отнимать права у людей заглядывать вперед и по настоящему предсказывать о будущем... Всякому свое: толпе кричать, людям мыслить... Пусть же кричит она, а мы снова повторим: новая, великая утрата осиротила бедную русскую литературу!..

Самые первые произведения Лермонтова были ознаменованы печатию какой-то особенности: они не походили ни на что, являвшееся до Пушкина и после Пушкина. Трудно было выразить словом, что в них было особенного, отличавшего их даже от явлений, которые носили на себе отблеск истинного и замечательного таланта. Тут было всё — и самобытная, живая мысль, одушевлявшая обаятельно прекрасную форму, как теплая кровь одушевляет молодой организм и ярким, свежим румянцем проступает на ланитах юной красоты; тут была и какая-то мощь, горделиво владевшая собою и свободно подчинявшая идее своенравные порывы свои; тут была и эта оригинальность, которая, в простоте и естественности, открывает собою новые, дотоле невиданные миры и которая есть достояние одних гениев; тут было много чего-то столь индивидуального, столь тесно соединенного с личностию творца, — много такого, что мы не можем иначе охарактеризовать, как назвавши «лермонтовским элементом»... Какой избыток силы, какое разнообразие идей и образов, чувств и картин! Какое сильное слияние энергии и грации, глубины и легкости, возвышенности и простоты! Читая всякую строку, вышедшую из-под пера Лермонтова, будто слушаешь музыкальные аккорды и в то же время следишь взором за потрясенными струнами, с которых сорваны они рукою невидимою... Тут. кажется, соприсутствуешь духом таинству мысли, рождающейся из ощущения, как рождается бабочка из некрасивой личинки... Тут нет лишнего слова, не только лишней страницы: всё на месте, всё необходимо, потому что всё перечувствовано прежде, чем сказано, всё видено прежде, чем положено на картину... Нет ложных чувств, ошибочных образов, натянутого восторга: всё свободно, без усилия, то бурным потоком, то светлым ручьем, излилось на бумагу… Быстрота и разнообразие ощущений покорены единству мысли; волнение и борьба противоположных элементов послушно сливаются в одну гармонию, как разнообразие музыкальных ин-

452


струментов оркестре, послушных волшебному жезлу капельмейстера… Но, главное — всё это блещет своими, незаимствованными красками, всё дышит самобытною и творческою мыслию, всё образует новый, дотоле невиданный мир... Только дикие невежды, черствые педанты, которые за буквою не видят мысли и случайную внешность всегда принимают за внутреннеесходство, только эти честные и добрые витязи букварей и фолиантов могли бы находить в самобытных вдохновениях Лермонтова подражания не только Пушкину или Жуковскому, но и гг. Бенедиктову и Якубовичу...1

Повторяем: небольшая книжка стихотворений Лермонтова, конечно, не есть колоссальный монумент поэтической славы; но она есть живое, говорящее прорицание великой поэтической славы. Это еще не симфония, а только пробные аккорды, но аккорды, взятые рукою юного Бетховена... Просвещенный иностранец, знакомый с русским языком, прочитав стихотворения Лермонтова, не увидел бы в их малочисленности богатства русской литературы, но изумился бы силе русской фантазии, даровитости русской натуры... Некоторые из них законно могли бы явиться в свет с подписью имени Пушкина и других величайших мастеров поэзии... «Герой нашего времени» обнаружил в Лермонтове такого же великого поэта в прозе, как и в стихах. Этот роман был книгою, вполне оправдывавшею свое название. В ней автор является решителем важных современных вопросов. Его Печорин — как современное лицо — Онегин нашего времени. Обыкновенно наши поэты жалуются, — может быть, и не без основания, — на скудость поэтических элементов в жизни русского общества; но Лермонтов в своем «Герое» умел и из этой бесплодной почвы извлечь богатую поэтическую жатву. Не составляя целого, в строгом художественном смысле, почти все эпизоды его романа образуют собою очаровательные поэтические миры. «Бэла» и «Тамань» в особенности могут считаться одними из драгоценнейших жемчужин русской поэзии, а в них еще остается столько дивных подробностей и картин, в которых с такою отчетливостию обрисовано типическое лицо Максима Максимыча! «Княжна Мери» менее удовлетворяет в смысле объективной художественности. Решая слишком близкие сердцу своему вопросы, автор не совсем успел освободиться от них и, так сказать, нередко в них путался; но он дает повести новый интерес и новую прелесть, как самый животрепещущий вопрос современности, для удовлетворительногорешения которого нужен был великий перелом в жизни автора… Но увы! этой жизни суждено было проблеснуть блестящим метеором, оставить после себя длинную струю света и благоухания и — исчезнуть во всей красе своей...

453


Прекрасное погибло в пышном цвете...
Таков удел прекрасного на свете!
Губителем неслышным и незримым,
Во всех путях беда нас сторожит,
Приюта нет главам, равно грозимым;
Где не была, там будет и сразит.
Вотще дерзать в борьбу с необходимым:
Житейского никто не победит.
Гнетомы все единой грозной силой.
Нам всем сказать о здешнем счастье: «было!»1

Как все великие таланты, Лермонтов в высшей степени обладал тем, что называется «слогом». Слог отнюдь не есть простое уменье писать грамматически правильно, гладко и складно, — уменье, которое часто дается и бесталантности. Под «слогом» мы разумеем непосредственное, данное природою уменье писателя употреблять слова в их настоящем значении, выражаясь сжато, высказывать много, быть кратким в многословии и плодовитым в краткости, тесно сливать идею с формою и на всё налагать оригинальную, самобытную печать своей личности своего духа. Предисловие Лермонтова ко второму изданию «Героя нашего времени» может служить лучшим примером того, что значит «иметь слог». Выписываем это предисловие:

Во всякой книге предисловие есть первая и вместе с тем последняя вещь; оно или служит объяснением цели сочинения, или оправданием и ответом на критики. Но обыкновенно читателям нет дела2 до нравственной цели и до журнальных нападок, и потому они не читают предисловий. А жаль, что это так, особенно у нас. Наша публика так еще молода и простодушна, что не понимает басни, если в конце ее не находит нравоучения. Она не угадывает шутки, не чувствует иронии; она просто дурно воспитана. Она еще не знает, что в порядочном обществе и в порядочной книге явная брань не может иметь места; что современная образованность изобрела орудие более острое, почти невидимое и тем не менее смертельное, которое, под одеждою лести, наносит неотразимый и верный удар. Наша публика похожа на провинциала, который, подслушав разговор двух дипломатов, принадлежащих к враждебным дворам, остался бы уверен, что каждый из них обманывает свое правительство в пользу взаимной, нежнейшей дружбы.

Эта книжка испытала на себе еще недавно несчастную доверчивость некоторых читателей и даже журналов к буквальному значению слов. Иные ужасно обиделись, — и не шутя, — что им ставят в пример такого безнравственного человека, как герой нашего времени; другие же очень тонко замечали, что сочинитель нарисовал свой портрет и портреты своих знакомых… Старая и жалкая шутка! Но видно Русь так уж сотворена, что всё в ней обновляется, кроме подобных нелепостей. Самая волшебная из волшебных сказок у нас едва ли избегнет упрека в покушении на оскорбление личности!

«Герой нашего времени», милостивые государи мои, точно портрет, но не одного человека: это портрет, составленный из пороков всего нашего поколения, в полном их развитии. Вы мне опять скажете, что человек не может быть так дурен, а я вам скажу, что ежели вы верили возможности существования всех трагических и романических злодеев, — отчего же

454


вы не верите в действительность Печорина? Если вы любовались вымыслами гораздо более ужасными и уродливыми, отчего же этот характер, даже как вымысел, не находит у вас пощады? Уж не оттого ли, что в нем больше правды, нежели бы вы того желали?

Вы скажете, что нравственность от этого не выигрывает? Извините. Довольно людей кормили сластями, у них от этого испортился желудок: нужны горькие лекарства, едкие истины. Но не думайте однако после этогого, чтоб автор этой книги имел когда-нибудь гордую мечту сделаться исправителем людских пороков. Боже его избави от такого невежества! Ему просто было весело рисовать современного человека, каким он его понимает и, к его и вашему несчастию, слишком часто встречал. Будет и того, что болезнь указана, а как ее излечить — это уж бог знает!

Какая точность и определенность в каждом слове, как на месте и как незаменимо другим каждое слово! Какая сжатость, краткость и, вместе с тем, многозначительность! Читая строки, читаешь и между строками; понимая ясно всё сказанное автором, понимаешь еще и то, чего он не хотел говорить, опасаясь быть многоречивым. Как образны и оригинальны его фразы: каждая из них годится быть эпиграфом к большому сочинению. Конечно, это «слог», или мы не знаем, что такое «слог»...

Немного стихотворений осталось после Лермонтова. Найдется пьес десяток первых его опытов, кроме большой его поэмы «Демон»; пьес пять новых, которые подарил он редактору «Отечественных записок» перед отъездом своим на Кавказ... Наследие не огромное, но драгоценное! «Отечественные записки» почтут священным долгом скоро поделиться ими с своими читателями. Лермонтов немного написал — бесконечно меньше того, сколько позволял ему его громадный талант.1 Беспечный характер, пылкая молодость, жадная впечатлений бытия, самый род жизни, — отвлекали его от мирных кабинетных занятий, от уединенной думы, столь любезной музам; но уже кипучая натура его начала устаиваться, в душе пробуждалась жажда труда и деятельности, а орлиный взор спокойнее стал вглядываться в глубь жизни. Уже затевал он в уме, утомленном суетою жизни, создания зрелые; он сам говорил нам, что замыслил написать романическую трилогию, три романа из трех эпох жизни русского общества (века Екатерины II, Александра I и настоящего времени), имеющие между собою связь и некоторое единство, по примеру куперовской тетралогии, начинающейся «Последним из могикан», продолжающейся «Путеводителем в пустыне» и «Пионерами» и оканчивающейся «Степями»...2как вдруг —

Младой певец
Нашел безвременный конец!
Дохнула буря, цвет прекрасный
Увял на утренней заре!
Потух огонь на алтаре!..3

455


Нельзя без печального содрогания сердца читать этих строк, которыми оканчивается в 63 № «Одесского вестника» статья г. Андреевского «Пятигорск»: «15 июля, около 5-ти часов вечера, разразилась ужасная буря с молниею и громом: в это самое время, между горами Машукою и Бештау, скончался — лечившийся в Пятигорске М. Ю. Лермонтов. С сокрушением смотрел я на привезенное сюда бездыханное тело поэта»...1

Друзья мои, вам жаль поэта:
Во цвете радостных надежд,
Их не свершив еще для света,
Чуть из младенческих одежд,
Увял! Где жаркое волненье,
Где благородное стремленье
И чувств, и мыслей молодых,
Высоких, нежных, удалых?
Где бурные любви желанья
И жажда знаний и труда,
И вы, заветные мечтанья,
Вы, призрак жизни неземной,
Вы, сны поэзии святой?
Быть может, он для блага мира
Иль хоть для славы был рожден;
Его умолкнувшая лира
Гремучий, непрерывный звон
В веках поднять могла. Поэта,
Быть может, на ступенях света
Ждала высокая ступень.
Его страдальческая тень,
Быть может, унесла с собою
Святую тайну, и для нас
Погиб животворящий глас,
И за могильною чертою
К ней не домчится глас времен —
Благословения племен!2

 

37. Стихотворения графини Е. Ростопчиной. 1841. Часть Ι. Издание конторы привилегированной типографии Фишера. В Санкт-Петербурге. В 8-ю д. л. 190 стр.3

 

С 1835 года, если не ошибаемся, почти во всех периодических изданиях начали появляться стихотворения, отмечаем таинственною подписью «Гр-ня Е. Р — на».4 Само собою разумеется, что причина подобного способа давать о себе знать

456


заключалась в нежелании автора быть известным под собственным своим именем, — по скромности ли то было, или по не слишком высокому понятию о литературной арене, или по каким другим уважениям. Но поэтическое «инкогнито» не долго оставалось тайною, и все читатели таинственные буквы выговаривали определенными и ясными словами: «графиня Е. Ростопчина». Истинный талант, особенно при общественной и личной значительности, есть враг всякого «инкогнито». К тому же люди — странные создания (подлинно порождения крокодиловы):иногда они потому именно не знают вашего имени, что вы поторопились сказать им его, и добиваются знать и узнаю́т его потому только, что вы скрываете или делаете вид, что скрываете его. Евины потомки, люди всего скорее попадаются на приманку таинственности, которая раздражает их врожденное любопытство, — повторяем, главная причина неудачного литературного инкогнито графини Ростопчиной, заключалась в поэтической прелести и высоком таланте, которыми запечатлены ее прекрасные стихотворения. Нам тем легче отдать о них отчет публике, что все они известны каждому образованному и неутомимому читателю русских периодических изданий. Посему мы почитаем себя вправе не прибегать к большим выпискам и ограничиваться только указанием на ту или другую пьесу, для подтверждения нашего мнения об интересных произведениях светской музы графини Ростопчиной. И мы выскажем наше мнение прямо и откровенно, чуждаясь сколько безусловного удивления, столько и пристрастного равнодушия.

Отличительные черты музы графини Ростопчиной — рефлексия и светскость. Можно сказать, что это муза рассуждающая и светская. Перечтите пьесы: «Страдальцу», «Полузнакомой», «Равнодушной», «„Зачем?“ ответ на что», «Отринутому поэту», «На Дону», «На памятник Сусанину» и некоторые Другие, — во всех них встретите вы бездну вопросов, вроде следующих: «зачем?», «ужель?», «ты ль это?», «тебе ль?» и т. п. «Зачем» особенно часто повторяется в стихотворениях графини Ростопчиной. Даже <те> из них, в которых нет прямого вопрошения, большею частию не иное что, как рассуждения в прекрасных, а иногда в поэтических стихах. Несмотря на всё уважение к графине Ростопчиной, мы не можем не заметить, что рассуждение охлаждает даже мужескую и мужественную поэзию и придает ей какой-то однообразный и прозаический колорит. Правда, этого нельзя безусловно отнести к прекрасным медитациям графини Ростопчиной; но всё-таки нельзя не сказать, чтобы ее стихотворения не выиграли больше в поэзии, если бы захотели оставаться поэтическими откровениями мира женственной души, мелодиями мистики женственного сердца.

457


Тогда они были бы и любопытнее для остальной половины человеческого рода, бог знает, почему присвоившей себе право суда и награды. Сохрани нас бог от вандальской мысли ограничить поэтическую деятельность женщины только сферою, оставленною ей варварством мужчины, но мы думаем, что, вступая в сферы, присвоенные себе силою мужчины, женщине должно иметь и мужские силы при женской грации, подобно гениальной Дюдеван...

Исключительное служение «богу салонов» также не совсем выгодно и для музы графини Ростопчиной. Наши салоны — слишком сухая и бесплодная почва для поэзии. Правда, они даже и зимою дышат ароматом или, как говорит муза графини Ростопчиной, «сыплют аромат», но этот аромат искусственный, возросший на почве горшков, а не на раздолье плодотворной земли, улыбающейся ясному небу. Бал, составляющий источник вдохновений графини Ростопчиной, конечно, образует собою обаятельный мир даже и у нас, не только там, где царит образец, с которого он довольно точно скопирован; но он у нас — заморское растение, много пострадавшее при перевозке, помятое, вялое, бледное. Поэзия — женщина: она не любит являться каждый день в одном уборе; напротив, она каждый час любит являться новою; всегда быть разнообразною — это жизнь ее; а все балы наши так похожи один на другой, что поэзия не пошлет туда даже и своей Kammerfräulein,* не только не пойдет сама. Между тем вся поэзия графини Ростопчиной, так сказать, прикована к балу: даже встреча и знакомство с Пушкиным, как совершившееся на бале, есть собственно описание бала, которое более бы шло к письму или статье в прозе, чем с рифмами.

Муза графини Ростопчиной не чужда поэтических вдохновений, дышащих не одним умом, но и глубоким чувством. Правда, это чувство ни в одном стихотворении не высказалось полно, но более сверкает в отрывках и частности, зато эти отрывки и частности ознаменованы печатью истинной поэзии. Сколько, например, души в этих стихах:

Но вы, разрозненные1 роком,
Любимцы блёклые мои,
На лоно матери-земли
Вы, принесенные оброком
С родимых ветвей и вершин,
Как много дум и откровений,
Как много горестных видений
И занимательных судьбин (?)
Я вижу в низкой вашей доле!..
Не много будущности в вас,


* камеристки (нем.).Ред.

458


Но всё на жизненной юдоли
Переживете вы не раз
И рано скошенную младость,
И сон любви, и красоту,
И сердца пламенного радость,
И вдохновенную мечту.1

Еще более глубоким чувством запечатлено стихотворение «Последний цветок»; это, по нашему мнению, лучшее стихотворение в книжке. Вот оно:

 

Не дам тебе увянуть одиноким,
Последний цвет облистанных (?) полей!..
Не пропадет в безмерности степей (?)2

Твой аромат; тебя крылом жестоким
Не унесет холодный вихрь ночей.3

Я напою с заботливым стараньем
Тебя, мой гость, студеною водой;
Я нагляжусь, нарадуюсь тобой;
Ты отцветешь... и с нежным состраданьем
Вложу тебя в псалтырь сопутный мой.

Чрез много лет, в час тихого мечтанья,
Я книги той переберу листы;
Засохший мне тогда предстанешь ты...
Но оживешь в моем воспоминании,
Как прежде, полн душистой красоты.

А я, цветок, в безвестности пустыни
Увяну я... и мысли тщетный дар,
И смелый дух, и вдохновенья жар,
Кто их поймет?., в поэте луч святыни
Кто разглядит сквозь дум неясных пар?..

Поэзия, она благоуханье
И фимиам восторженной души;
Но должно ей гореть и цвесть в тиши,
Но не дано на языке изгнанья
Ей высказать все таинства свои.

И много дум, и много чувств прекрасных
Не имут слов, глагола не найдут,
И на душу обратно западут...
И больно мне, что в проблесках напрасных
Порывы их навек со мной умрут!

Мне суждено под схимою молчанья
Святой мечты всё лучшее стаить,
Знать свет в душе... и мрак в очах носить.
Цветок полей, забытый без внимания,
Себя с тобой могу ли не сравнить?..

459


Отмеченные курсивом слова в первом куплете принадлежат к числу тех из изысканных и неточных выражений, которые иногда портят лучшие вдохновения графини Ростопчиной. Особенно неприятно поражает слово «облистанный», которого значение едва ли кому будет понятно.

Даже и в рефлектированных стихотворениях графини Ростопчиной встречаются места, ознам<енова>нные думою и чувством, — и мы поступили бы несправедливо против ее музы если бы не выписали этих стихов из пьесы «Равнодушной»:

Мой друг... мне жаль тебя!.. ты молода, прекрасна,
С душой чувствительной, ты дышишь для любви,
Тебе ль, во цвете лет, ошибкою ужасной
Безжалостно, навек убить права свои,
Проститься с счастием... погибнуть для земли?..
Нет... верь, бог милости, бог пламенных молений
Не принял робкого ответа твоего!
Верь, жертва слез твоих, постов и треволнений
Противна благости вселюбящей его!..
Не он ли создал нас, чтоб с кротостью, с терпеньем
Посланье ангелов в быту земном свершить?..
Не он ли нам велел быть миру утешеньем,
Мужчине гордому путь трудный облегчить
И от житейских смут в нем сердце охранить?..
Не он ли одарил нас пламенной душою,
Нам сердце, чувство дал, явил в нас благодать,
И в ум нам дар вложил, как верой и мольбою
Отступников ума с святыней примирить?..
Так!.. мы посредницы меж божеством и светом.
Нам цель — творить добро, нам велено — любить,1
И женщина, любовь отвергнувши обетом,
Не вправе более сестрою нашей быть!
Ей темный монастырь! Ей жребий закелейный!..
Ей гроб... но с думами, с тревогою, с тоской!..
И горе, горе ей, коль образ чародейный
Под черным клобуком сдружен с ее мечтой,
Под черной мантией волнует ум младой!..

Да, такиедумы и чувства доказывают, что талант графини Ростопчиной мог бы найти более обширную и более достоиную себя сферу, чем салон, и что стихи, подобные следующим, выражают только бессознательность, несправедливую как к своему собственному, так и вообще к высокому назначению женщины:

А я, я женщина во всем значеньи слова,
Всем женским склонностям покорна я вполне;

460


Я только женщина... гордиться тем готова...
Я бал люблю!.. отдайте балы мне!..

38. Очерки жизни и избранные сочинения Александра Петровича Сумарокова. (,) И (и) изданные Сергеем Глинкою. Часть 1, СПб. В т<ип.> С.С. Глинки и К°. 1841. В 8-ю д. л. XLIX и 197 стр.1

Вот одно из тех произведений, которые называются капитальными произведениями литературы, которые пишутся не для одних современников, но и для потомства, переживают века и народы. Много нужно таланта, чтобы описать верно только внешнюю сторону книги почтенного ветерана нашей литературы: найти же единство воззрения и мысли в торжественно праздничном вдохновении, которым проникнута, и в лирическом беспорядке и отрывочности, которыми запечатлена ее внутренность, — это просто дело гения. Будучи слишком далеки от самолюбивой мысли предполагать в себе гений и почитать себя способными разоблачить пред читателями всё богатство, всю оригинальность содержания книги почтеннейшего С. Н. Глинки, — даже только познакомить их с ее оригинальною внешностию и восторженно-лирическим способом ее изложения, напоминающего торжественные оды прошлого века, — мы тем не менее, хотя и со страхом и трепетом, хотя и с полным сознанием своего бессилия и недостоинства, но всё-таки попытаемся на этот великий подвиг.

Во-первых, книга почтеннейшего С. Н. Глинки приводит читателя в изумление уже самым заглавием своим: всякий (особенно, кто, подобно нам, не одарен тонкою проницательностию и догадливостию), всякий легко может подумать, что «очерки жизни» в этой книге так же принадлежат Александру Петровичу Сумарокову, как «и избранные сочинения Александра Петровича Сумарокова». Естественно, тут рождается вопрос: но чьей же жизни очерки писал Александр Петрович Сумароков? Вот тут-то и первый камень преткновения и первая важная ошибка со стороны ограниченных людей, не способных понимать гениев: «очерки жизни» написаны почтеннейшим С. Н. Глинкою, а «и избранные сочинения Александра Петровича Сумарокова» написаны Александром Петровичем Сумароковым. Во-вторых, книга почтеннейшего С. Н. Глинки весьма предусмотрительно снабжена целыми тремя заглавными листками, которые все разнятся один от другого: первый в узорной рамке и с означением «часть первая», но без означения типографии; второй без узорной рамки, но с означением типографии, в которой книга напечатана; третий без узорной рамки, с означением части и без означения города, типографии

461


и года, но зато с двумя эпиграфами из Сумарокова и Шатобриана. За этими тремя листками следует четвертый, на котором крупными литерами значится: «Приношение памяти Екатеринњ(ы) Второй, любительницњ (ы) русского слова и августейшей русской писательницњ(ы)». Затем уже следует посвящение, которого по недостатку времени и места не разбираем: ибо для одного этого потребовалось бы целой и притом большой статьи. За посвящением следует «Первый взгляд на Сумарокова писателя», в котором (первом взгляде на Сумарокова (как?)писателя) С. Н. Глинка говорит, что, приступая к возобновлению «Русского вестника», он решился перечитать прежних наших писателей и начал с А. П. Сумарокова, в сочинения которого он не заглядывал лет двадцать. Начав читать А. П. Сумарокова, С. Н. Глинка удивился его (А. П. Сумарокова) прозаическим статьям и тому, что он (А. П. Сумароков) предъявлял о собрании, соображении и приведении законов в единство и об обществе для сохранения чистоты русского слова и предъявил об учреждении хлебных магазинов. За «первым взглядом на Сумарокова писателя» следует «второй взгляд на Сумарокова писателя», в котором содержится, что Ломоносов напрасно упрекал Сумарокова в подражании Расину, что Тредьяковский «в грозной критике» напрасно подозревал Сумарокова, что тот осмеял его в «Трисотиниусе»; что «Илиада» есть подражание египетским надписям на развалинах стовратых Фив; что весь мир подражал; что Сумароков «знал и оценил красоту Шекспира» и знал голландского трагика Фонделя. В «третьем взгляде на Сумарокова писателя» говорится, что сочинения Сумарокова и при жизни его были искажены и издателями и им самим: ибо он, «в рассеянном состоянии мысли, и сам портил свои трагедии, добиваясь богатых, звучных рифм, ко вреду силы выражения»; что когда публика освистывала некоторые из трагедий Сумарокова, он очень красноречиво восклицал:

 

Возьмите свет из глаз и выньте дух мой вон.1

Словом, в «третьем взгляде на Сумарокова писателя» содержится много интересного, из чего видно ясно, как день божий, что он, Сумароков, был великий писатель. Только напрасно «третий взгляд» приписывает Сумарокову (стр. VΙΙΙ) фразу: «Но неужели Москва более поверит подьячему, нежели Вольтеру и луне»;2 Сумароков сказал тоже, да не так, а вот как: «Но неужели Москва поверит более подьячему, нежели г. Вольтеру и мне» (см. «Полное собрание всех сочинений в стихах и прозе, покойного действительного статского советника, ордена св. Анны кавалера и лейпцигского ученого coбра-

462


ния члена Александра Петровича Сумарокова», т. IV, стр. 62); о луне же Сумароков и не думал упоминать, говоря о г. Вольтере, после которого он, по сознанию своего достоинства, естественно мог говорить только о собственной особе. За «третьим взглядом» следует «содержание и обозрение десяти частей сочинений А. П. Сумарокова, изданных Н. И. Новиковым», В этом отделении особенно драгоценны комментарии С. Н. Глинки, равно как и многие факты русской литературы. Напр<имер> (стр. XX — XXI), он доказывает, что Озеров выучился так хорошо писать трагедии (в старину за поэзию брались на выучку — не то, что ныне, по призванию) у Сумарокова, и приводит свой разговор об этом с Озеровым. Вот слова Озерова:

Давно обдумывая трагедию «Эдипа», и я стал переучиваться стопосложению по поэзии Сумарокова. У него стих мягче (чем у Княжнина), а мне нужна эта мягкость для роли Антигоны.Признаюсь, что я теперь дивлюсь Сумарокову: где и у кого отыскал он выражение трагическое? Говорят, что он подражал французским трагикам; это ничего не значит. Корнелий, Расин и Вольтер заимствовали у греков никоторые содержания своих трагедий. Но язык у них свой. Я пристрастен к Расину, но Корнелий выше его тем, что он изобрел слог трагический; то же должно сказать и о Сумарокове.

Здесь не знаешь, чему больше дивиться: тому ли, что Озеров нашел себе такого достойного образца и так верно судил о нем; или тому, что С. Н. Глинка так хорошо упомнил разговор, происходивший сорок пятьлет назад тому...

На XXIV стр. С. Н. Глинка приводит следующие «неумирающие», как он говорит, выражения Сумарокова:

Скромность — ожерелье красоты. — Упасть каждый может; и лошадь падает, хотя у нее четыре ноги. — Ты русский, а не говоришь по-русски. — Пьяному да крючкотворцу и море по колено. — И подушки у ябедников не слишком вертятся. У тех вертятся больше, которые, дорожа твоей честностию, по миру ходят. — Ум превосходный лучше превосходительства чиновного. — Что присвоено беззаконно, то отдать свыше сил человеческих. — Хвали сон, когда сбудется. — И змея птенцов своих не пожирает. — Телу нужна голова, но — и мизинец член.

Выписав эти «неумирающие» выражения Сумарокова, Глинка восклицает: «Тут поневоле остановиш(ь)ся и скажем: это резко(и)й и живой оборот слова Ла Брюйера и Паскаля!»Именно так!..

Затем следует «Содержание первой части очерков жизни и сочинений А. П. Сумарокова», состоящей из двенадцати статей, и еще двух дополнительных статей. Затем следует еще заглавный листок книги, а за ним — статья первая и следующие. В них С. Н. Глинка рассказывает по-своему, т. е. оригинально и упоительно, частную и литературную жизнь Сумарокова, делая свои замечания и с непостижимою быстротою

463


переходя от одного предмета к другому, хотя бы между ними не было ничего общего. Следить за изложением книги С. Н. Глинки нет никакой возможности: его мысли летят на почтовых, кружат, колесят, обгоняют одна другую, отстают, забегают, сшибают друг друга с ног — у читателя вертится голова; не успеет он пройти с автором двух шагов, как — глядь — автора уже нет с ним — он или за тысячу верст назади, или за тысячу верст впереди... Где же поспеть за таким Протеем! Вот уж подлинно гениальный мыслитель!.. И потому мы решительно отказываемся разбирать книгу С. Н. Глинки подробно, шаг за шагом следя за ее изложением, а поговорим только о некоторых отдельных местах в ней.

От стр. 77 до 90-й С. Н. Глинка силится доказать, что между Ломоносовым и Сумароковым не было никакой вражды. Полно, так ли? — При всем нашем безусловном уважении к великому авторитету С. Н. Глинки мы позволяем себе верить в этом случае более Ломоносову, чем ему; а вот что писал Ломоносов в письме своем к Шувалову, безуспешно попытавшемуся помирить его с Сумароковым: «Никто в жизни меня больше не изобидел, как ваше высокопревосходительство. Призвали вы меня сегодня к себе. Я думал, может быть, какое-нибудь обрадование будет по моим справедливым прошениям. Вы меня отозвали и тем поманили. Вдруг слышу: помирись с Сумароковым! то есть сделай смех и позор. Свяжись с таким человеком, от коего все бегают, и вы сами не ради. Свяжись с тем человеком, который ничего другого не говорит, как только всех бранит, себя хвалит и бедное свое рифмичество выше всего человеческого знания ставит. Тауберта и Миллера для <того> только бранит, что не печатают его сочинений; а не ради общей пользы. Я забываю все его озлобления и мстить не хочу никоим образом, и бог мне не дал злобного сердца. Только дружиться и обходиться с ним никоим образом не могу, испытав чрез многие случаи и зная, каково в крапиву……….»1 и пр.

На 143 странице находятся следующие строки, поражающие читателей смелостию, новостию и оригинальностию: «Я чрезвычайно люблю и уважаю гений А. С. Пушкина, но „Онегин“ не представитель народного русского духа. При жизни еще нашего поэта я напечатал и сам читал ему:

Странного света ты живописец;
Кистью рисуешь призрак людей!..
Что твой „Онегин“? Он летописец
Модных, бесцветных, безжизненных дней».2

Прочтя эти строки, и в прозе и в стихах, и притом в таких прекрасных стихах, внезапно озаренные светом истины, мы

464


в пламенном восторге воскликнули, став на колени и подняв руки вверх: «Правда, о, тысячу раз правда, что „Онегин“ — пустое, вздорное произведение!» Проговоривши сии роковые слова, мы схватили все одиннадцатьтомов сочинений Пушкина, развернули тут, заглянули там, и решили, что и всё-то в них вздор и побрякушки да,не говоря много, бух их в камин, тем более, что первые восемь томов во всех отношениях плохо изданы. На очистившееся в шкапе место мы с подобающим благоговением поставили десять томов сочинений «покойного действительного статского советника, Александра Петровича Сумарокова». Теперь мы только и делаем, что читаем их, беспрестанно восклицая в благочестивом восторге классического правоверия: «О Сумароче! Сумарочо! меда и сота сладчайши суть козлопения твоя, — и се не зрим их на феятрах наших, искусными лицедеями представляемых!» Надобно заметить, что эта фраза принадлежит не нам, но мы запомнили ее из одного старого журнала.1 Впрочем, мы много хорошего восклицали и от себя, но не почитаем за нужное доводить наших восклицаний до сведения публики: для нее достаточно знать, что мы теперь Пушкина не ставим ни в грош, а Сумарокову поклоняемся до земли, и что этим новым и прекрасным убеждением обязаны мы красноречивым и глубокомысленным доводам почтеннейшего С. Н. Глинки.

В заключение, нам остается поблагодарить С. Н. Глинку за опровержения, которыми удостоил он «Отечественные записки»,2 и уверить его, что труд его не пропал вотще, что мы исправились от своих заблуждений, прозрели светом истины до того, что эклоги Сумарокова считаем нежными, элегии трогательными, притчи остроумными, комедии язвительными, оды возвышенными, трагедии величественными, прозаические статьи глубокомысленными, словом, видим в Сумарокове русского Теокрита, Тибулла, Лафонтена, Мольера, Пиндара, Горация, Корнеля, Расина, Вольтера, Кребильйона, Дюсиса и пр. и пр., великого поэта, гениального творца и пр. и пр., и что всем этим мы обязаны всё ему, почтеннейшему С. П. Глинке!..<Ждем> с нетерпением второй части его «Очерков жизни и избранных сочинений А. П. Сумарокова».3

39. Двенадцать собственноручных писем адмирала Шишкова, скончавшегося 9-го, а погребенного 15-го прошедшего апреля в кладбищенской церкви Воскресения св. Лазаря, при Александро-Невской лавре. Санкт-Петербург. В тип. Министерства внутренних дел. 1841. В 8-ю д. л. 86 стр.4

Умилителен этот голос из-за могилы, хотя в нем и не слышно никаких звуков, образующих собою какую-либо замечательную

 

30 В. Г. Белинский, т. V

465


речь. Это просто светские письма от знакомого к знакомому, письма, которых содержание мало интересно для публики и которые автор, вероятно, едва ли бы желал видеть в печати. Между тем в них, мимоходом, есть кое-что более или менее примечательное. Так, например, в третьем письме (стр 5—14) автор очень остроумно доказывает, что слово «имство» есть синоним словам «качество» и «свойство» и, означая карактер или характер, как коренное русское слово, должно заменить собою иностранное «характер» и изгнать его из русского языка. Мы так убеждены силою и основательностню остроумных доводов покойного Шишкова касательно слова «имство», что сейчас же готовы сказать, что «имство» посмертных его писем, равно как и всех сочинений, весьма примечательно по своей оригинальности. В четвертом письме, — тоже весьма замечательном своим «имством», — употреблено г. Шишковым слово предбудущее (стр. 17), вместо будущего; удивительно, как такой глубокомысленный знаток отечественного слова мог употребить такое неточное выражение: ведь предбудущее есть то же что предшествующее будущему, следовательно, то же,что настоящее... Очень замечательно своим «имством» восьмое письмо. В нем, между прочим, содержатся следующие строки:

В вашей московской словесности, также как и в здешней, часто встречаю глупое самолюбие и невежество ребят, которых бы не худо было, для их же добра, высечь розгами. На этих днях попался мне журнал, в котором какой-то студент судит и бранит без милости Хераскова. Вот нравы, которым поучают юношей! Вместо, чтоб скромными сочинениями стараться наперед снискать себе имя, он с такою же дерзостию, с каким и невежеством, ругает мертвого старика, со всех сторон почтенного! хочет показать свой ум и свои знания, но вместо сего показывает свою глупость, невежество и худой нрав. Признаюсь, что я не могу ничего подобного прочитать без крайнего сожаления о худом воспитании молодых нынешних людей. Кажется, как будто все училища превратились в школы развратов, и кто оттуда ни выдет, тотчас покажет, что он совращен с истинного пути и голова у него набита пустотою, а сердце самолюбием, первым врагом благоразумию.

Вот до какого странного и несправедливого заключения о новом времени и новых школах довело доброго старика1 излишнее пристрастие к Хераскову! Говорить правду о Хераскове значит «показать свою глупость, невежество, худой нрав, пустую голову и самолюбивое сердце», следственно, дурные «имства», — и училище, в котором учился злодей с сими скверными «имствами», есть истинная «школа развратов!» Довольно сильно сказано! Но всего интереснее тут то обстоятельство, что новое время и нынешние молодые люди в письме г. Шишкова относятся теперь уже к старому времени и довольно пожилым людям: журнал, в котором покойный Шишков нашел возмутившую его душу статью о Хераскове, есть не иное что, как «Современный

466


наблюдатель российской словесности» (с марта по июль 1815 года); сама же статья принадлежала издателю журнала, нынешнему почтенному археологу и археографу Павлу Михайловичу Строеву, который, будучи оскорблен грубым незнанием Хераскова, смешавшего в своей «Россиаде» Иоанна III с Иоанном IV или Грозным, напал на него в умной, энергической статье, оскорбившей тогдашних литературных староверов; а между тем Мерзляков, в своем «Амфионе», издававшемся в том 1815 году, напал на «Россиаду» с эстетической стороны, и также навлек на себя бездну неудовольствий от литературных изуверов того времени.1 — Г-н Шишков так долго жил, что нынешних старцев помнил мальчиками и лет пятьдесят наблюдал грустным взором падение нравственности и водворявшийся разврат молодых поколений, которые смеялись над Тредьяковским, Сумароковым и Херасковым!

В книжке, носящей на себе название «Двенадцати собственноручных писем адмирала Александра Семеновича Шишкова» и состоящей из 86 страниц, письма г. Шишкова занимают только 39 страниц; прочие же 47 страниц заняты другими вещами, именно: от страницы 40 — до 45-й включительно находится нечто вроде письма издателя писем г. Шишкова к какому-то вельможе, а в письме этом говорится о переведенной издателем с французского торжественной оде «Воззвание к богу в 28 день июня».2 Страницы 46 — 49 заключают в себе самую оду, о красотах которой нельзя дать понятия иначе, как выписав из нее хоть последнюю, заключительную строфу:

Блажу тебя, любовь предвечна!
За милосердие твое,
Блажу тя, благость бесконечна!
За избавление мое.
Сей день не будет мной забвен:
В сей день хранитель мой рожден:
Ты сей уставил день от века,
На то, чтоб сонмам сирых, вдов,
Болящих, бедных дать покров,
Создав по сердцу человека.3

 

Страницы 50—58 заняты любопытными комментариями на сию оду. Страницы 59—79 заключают в себе статью: «Выписка из рукописи, одобренной С.-Петербургским комитетом духовной цензуры (2-го нюня 1841), под заглавием: „Опровержение злоумышленных толков, распространенных лжефилософами XVΙΙΙ века против христианского благочестия“». Страницы 80 — заняты «Прибавлением к двенадцати собственноручным

467

30*


письмам покойного А. С. Шишкова». На последней же странице находятся следующие объявления:

№ 1. Благородная дама по происхождению своему, англичанка, желает принять, под непосредственный надзор свой, не более трех малолетних детей, от одного месяца после рождения до пяти или шести лет, преимущественно таких, которые лишились нежной материнской попечительности и заботливости. Об условиях можно узнавать ежедневно, с 11 часов утра до 2 пополудни, 1-й Адмиралтейской части в Галерной улице, под № 195, в квартире № 15.

№ 2. В этой же квартире, мужем и грековосточным единоверцем помянутой дамы, принимается подписка на Первую часть Опровержения злоумышленных толков. (После объяснений условия подписки внизу подписано: Состоящий в числе чиновников при почтовом департаменте, статский советник Я. Бардовский.)

 

40. Русская история для первоначального чтения. Сочинение Николая Полевого. Часть четвертая. Санкт-Петербург. В типографии Н. Греча. 1841.В 12-ю д. л. 448 стр. 1

Эта книжка — продолжение прекрасного труда, которому давно была бы пора кончиться...2 Может быть, некоторым из читателей, особенно «не нашего прихода»,3 покажется странным, что «Отечественные записки» хвалят книгу, написанную г. Полевым. «При сей верной оказии» просим этих господ заметить однажды навсегда, что «Отечественные записки» чужды низкой вражды к лицу, мимо его произведений, что они всегда преследовали и всегда будут преследовать произведения тех людей, от которых, по их природной бездарности, соединенной с ограниченностию понятий, нельзя ожидать ничего хорошего — по той самой простой причине, что в наше время чудес не бывает, и ворона никогда не запоет соловьем. Правда, и подобным головам случается иногда обмолвиться умным словцом; правда, и Тредьяковскому как-то раз удалось написать эти прекрасные стихи:

Воньми, о небо! и реку,
Земля да слышит уст глаголы,
Как дождь, я словом потеку,
И снидут, как роса к цветку,
Мои вещания на долы!4

Но в продолжении и в окончании этих стихов, достойных Державина, опять-таки сказался почтенный профессор элоквенции, а паче всего хитростей пиитических, Василий Кириллович Тредиаковский, изобретатель гекзаметра, который может соперничать только разве с октавами одного позднейшего изобретателя в том же роде.5 Умные обмолвки «профессоров элоквенции, а паче всего хитростей пиитических», напоминают прекрасную эпиграмму Баратынского:

468


Глупцы не чужды вдохновенья;
Им также пылкие мгновенья
Оно как гениям дарит:
Слетая с неба, все растенья
Равно весна животворит.
Что ж это сходство знаменует?
Что им глупец приобретет?
Его капустою раздует,
А лавром он не расцветет.

И потому, есть имена, которые никогда не встретят в «Отечественных записках» похвалы своим произведениям.

Но не к таким именам принадлежит имя г. Полевого. Мы поставляем себе за особенное удовольствие и за честь признавать в г. Полевом человека необыкновенно умного и даровитого, литератора деятельного, оказавшего, в качестве журналиста, важные услуги русской литературе и русскому образованию. Мы только не видим в нем гения, каким ему иногда угодно было признавать себя в порывах свойственного человеческой слабости самолюбия. Уважая многие из его произведений, как имеющие неоспоримое достоинство для своего времени, мы не видим в них творений не только вечных, но даже и долговечных. И что ж тут унизительного или обидного для г. Полевого? Всякому свое: один творит для веков и человечества, но, доступный только немногим избранным, не служит сильным рычагом для движения общества; другой пишет для эпохи и сливает свое имя с историей этой эпохи. Последний еще скорее получает свою награду, чем первый: часто, теряя в потомстве первобытное свое значение, он тем выше в глазах современников. Разве это не лестно и не славно? Разве для этого не должно, как говорит Гамлет, «быть избранным из десяти тысяч»?.. Но, повторяем: отдавать должное не значит приписывать излишнее, и заслуга не защищает от порицаний в ошибках. Г-н Полевой оказал великую заслугу литературе своим «Телеграфом», и мы умеем быть благодарны за нее, но не до такой же степени, чтоб не видеть, что с «Телеграфом» кончилось время его журнальной деятельности, и что если его имя воскресило на минуту «Сын отечества», то его же редакция и снова уморила этот несчастный журнал. Всему свое время: жизнь угасает и в народах, не только в отдельных людях; с летами угасает и гений, не только дарование, как бы оно ни было сильно: Шеллинг живой пример. В свое время литературные и эстетические взгляды и мнения г. Полевого были и новы и верны, давали литературе и жизнь и направление; а теперь нисколько не удивительно, что он задним числом судит о Пушкине, Гоголе и Лермонтове. И должно ли быть нам равнодушными к подобным суждениям, осо-

469


бенно, когда их источник, кроме отсталости и устарелости, заключался еще и в недовольстве собою, в журнальных расчетах, в раздражительности самолюбия? Г-н Полевой оказал важную услугу, поставив «Гамлета» на русскую сцену; но это всё-таки не мешает нам видеть в его переводе довольно жалкую пародию на великое создание Шекспира, — хотя, может быть, этому-то обстоятельству и обязана пьеса своим успехом в толпе. Поэтому мы убеждены, что никто из людей умных и благонамеренных не увидит пристрастия в наших постоянно одинаковых отзывах о жалком драматическом поприще г. Полевого. Конечно, многие из его драматических пьес несравненно выше всех произведений наших доморощенных водевилистов, от г. Ленского до г. Коровкина включительно; но что же из этого? Разве это слава — написать роман, который будет выше всех романов гг. Зотова и Воскресенского? Нет, если это и слава то не для г. Полевого: мы ценим его выше и от души советуем ему перестать состязаться с театральными писаками и побеждать их... Иное, удивляя бессмысленную чернь, недостойно внимания порядочного человека; есть венцы, унижающие голову, на которую надеты: ведь и венок из калуфера и мяты — тоже венок, но какие люди могут дорожить им и добиваться его?.. Г-н Полевой может еще и теперь сделать много полезного и истинно прекрасного; лучшее доказательство — четвертый том его «Русской истории для первоначального чтения». Когда выйдет последний том этой истории, мы поговорим о ней поподробнее; а теперь скажем только, что еще в первый раз читали по-русски так дельно, умно и с таким талантом написанную русскую историю для детей — от смерти царя Алексея Михайловича до восшествия на престол Екатерины Великой. Особенно хорошо изображено в этой книжке время от смерти Петра Великого. Это не сбор фактов, давно всем известных; это не фразы, из которых читатель узнает, что всегда и всё было чудо как хорошо, и не понимает, чем же Петр Великий выше Анны Иоанновны, Екатерина Великая — Елисаветы Петровны, Потемкин выше Бирона, а Державин выше Сумарокова. У г. Полевого есть взгляд, есть мысль, есть убеждения; оттого рассказ его жив, одушевлен, увлекателен, а события запечатлеваются в памяти читателя. Правда, с иными взглядами г. Полевого можно и не согласиться, но самый ошибочный взгляд лучше отсутствия всякого взгляда. Нам кажется, например, он не совсем понял Миниха и был пристрастен не в его пользу; можно было бы упрекнуть также за некоторые неполноты, небрежность в рассказе и какую-то поспешность в переходе от события к событию; но, повторяем, несмотря на все эти недостатки, книжка г. Полевого весьма полезна и занимательна для «первоначального чтения». Чтоб познакомить читателей с рас-

470


сказом г. Полевого, выписываем из вышедшей ныне четвертой части его «Истории» два места, которые могуть дать понятие о состоянии России в два царствования:

Мы уже говорили о Бироне. Постепенно он до того овладел волею имератрицы, ослабевавшей притом в здоровьи, что сделался наконец полновластным владетелем России. Честолюбие и корыстолюбие его были неисчерпаемым источником бедствий. Ему недоставало уже почестей обыкновенных, и в 1737 году, когда скончался последний герцог курляндский, фердинанд Кетлер, он вздумал быть его преемником. Фердинанд был только герцогом по титулу и жил в Данциге. Русские войска безвыходно стояли в Курляндии с 1711 года, и герцогство управлялось собранием депутатов, а наследниками Фердинанда хотели быть граф Мавриций и Меншиков Услышав о желании Бирона, курляндцы не смели противиться, и тот, кого прежде дворянство курляндское не хотело принять в свое сословие, избран был в герцоги курляндские. Но чем более возвышался Бирон, тем ненасытнее были его желания и тем недоверчивее становился он, тем свирепее гнал и терзал противников. Только Остерман и Миних умели обольщать его, удерживаясь на своих местах; но всякий другой, кого подозревал он в милости к нему императрицы, становился его неизбежною жертвою. Мстя князю Дмитрию Михайловичу Голицыну, в 1737 году Бирон обвинил его в несправедливом решении дела, за несколько лет прежде конченного. Старца, уваженного при перевороте 1730 года, лишили чинов, орденов, отвезли в Шлиссельбург и уморили в тюрьме. Заметив сострадание императрицы к Долгоруким, Бирон обвинил их в злых речах и умысле; из Березова, из Соловецкого монастыря, из крепостей свезли Долгоруких в Петербург, вспомнили прежние вины их, и в 1739 году свирепая казнь их совершилась в Новгороде: Василию Лукичуи Сергею и Якову Григорьевичамотрубили головы; Ивана Алексеевича,любимца Петра II, пытали, колесовали; он умер, повторяя: «Пвмяни мя, Господи, во царствии своем!» Феофилакт,архиепископ Тверской, ученый пастырь, сочинитель службы на праздник Полтавской победы, возбудил злость1 Бирона книгою своею против лютеран; его подвергли пытке, и потом больного, разбитого параличом, пять лет держали в казематах крепости. Жертвою Бирона сделался наконец Артемий Петрович Волынский, сильный вельможа, любимец Петра Великого, второй после Остермана министр. Честолюбец не менее Бирона, он вздумал открыто бороться с ним, подав на него донос императрице, и чрез несколько часов потом Волынский и друзья его были в застенках, терзаемые неслыханными пытками. Императрица со слезами подписала приговор, умоляя своего любимца пощадить Волынского, но Бирон был неумолим: июня 27 1740 года казнили Волынского и друзей его: ему отрубили сперва руку, потом голову; тайный советник Хрущов и обер-интендант Еропкин обезглавлены после него; графу Мусину-Пушкинуотрезали язык; генерал кригс-комиссар Соймонов и кабинет-секретарь Эйхлер высечены кнутом и сосланы в Сибирь; секретарь Волынского Зуда,по наказании плетьми, сослан в Камчатку. Дочь Волынского насильно принудили2 постричься. Слыша, что свирепость казни возбуждает ропот, Бирон наполнил обе столицы и государство шпионами, щедро награждал доносчиков, и за одно неосторожное слово вельможа и простолюдин были схватываемы, увлекаемы, подвергнуты пытке, казни, ссылке; более 20 000 человек всех званий было сослано Бироном в Сибирь. Многие увозимы были тайно; никто не знал их имен, а они не знали своего преступления, томясь в ссылке или в тюрьме. Отцы страшились детей, друзья не смели сойтиться беседовать тайно, трепеща тайной канцелярии, где заседал клеврет Бирона Андрей Ушаков,из бедных дворян, достигший графского титула, ордена Св. Андрея, предавший по-

471


том Бирона, продавший врагов его впоследствии и умерший в почестях уже в 1747 году.

Но не одни заговоры и ропот против дел Бирона возбуждали свирепство его. Неурожаи и голод в несколько лет произвели большие недоимки податей. Бирон учредил особенные команды, которые ездили по России, собирали подати, пытали, терзали неплательщиков, и все взысканные суммы поступали в Доимочный приказ, коим распоряжался Бирон отдельно от государственного казначейства. Тысячи городских и сельских жителей бежали из России в Польшу, в Турцию; тюрьмы были наполнены колодниками, когда толпы других шли в Сибирь и в Рогервик на каторгу. Ни почести, ни богатства, ни безмолвное раболепство сильных — ничто наконец не удовлетворяло Бирона. Он хотел упрочить власть свою, и даже решился было женить сына своего на великой княжне Анне Леопольдовне, утверждая тем род свой на Российском престоле. Но императрица не согласилась. Свадьба принца Антона Ульриха с Анною Леопольдовною празднована была 3-го июля 1739 года. Но Бирон не допустил императрицу объявить супруга Анны Леопольдовны наследником престола. Здесь скрывался обширный план его. Бирон хотел, чтобы наследником объявлено было дитя, рожденное от брака великой княгини Анны, а его императрица утвердила опекуном и правителем государства. Всё исполнилось по желанью гордого временщика . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Страшная кара пала после сего на главы бывших временщиков, и в падении своем смешались прежние враги и друзья: хитрый Остерман, уцелевший при Меншикове, Долгоруких, Тайном совете, Бироне и Анне Леопольдовне, и враг его Миних, грозный воин и победитель; Левенвольд, изнеженный царедворец, сын слепого счастия, Менгден и родовой боярин Головкин. Миних был бестрепетен пред судом. Оправдываясь в каком то обвинении, вдруг обратился он к одному из судей. «У меня есть тяжкие преступления, — сказал он, — и вот одно из них: когда во время Турецкой войны ты был уличен в воровстве казенных денег, я не повесил тебя: виноват пред богом и государынею!» Видя пристрастие судей, он не хотел, наконец, отвечать на вопросы их. «Напишите, что угодно, — сказал он им, — а я подпишу не читая; вижу, что оправдание мое невозможно». Приговоры были ужасны; положено: Остермана колесовать, Миниха четвертовать, Головкину, Левенвольду и Менгдену отрубить голову. Января 18-го 6000 гвардии окружили эшафот, на котором лежали плаха и топор. Из крепости, в бедных пошевнях, везли осужденных. Остермана, страдавшего тяжкою подагрою, взнесли на эшафот; палач поднял над ним топор, когда изречено помилование всем и прочитан указ императрицы, переменяющий казнь на вечную ссылку. Миних хладнокровно слушал его и так же гордо, как некогда перед полками, стоял на эшафоте, одетый в серый кафтан ссыльного, прикрываясь ветхим красным плащом. На другой день отправили Остермана в Березов, Головкина в Германг, Менгдена в Колымский острог, Ловенвольда в Соликамск. Местом ссылки Миниха назначили Пелым; дом, построенный по плану его для Бирона, сделался местом его заточения. Еще более: случайно в Казани на мосту съехались сани Миниховы с санями какого-то ссыльного, возвращаемого в Россию, и в ссыльном Миних узнал Бирона. Бирон узнал Миниха. Они безмолвно поклонились один другому. Несмотря на болезни, Остерман прожил в Березове до 1747 года. Могилы Мешникова и Долгоруких там показывают жители. Могила Остермана никому не известна; вероятно, как лютеранин, он был похоронен не при церкви, но где-нибудь за селением, в лесу. Головкин страдал в ссылке 14 лет и умер в 1755 году. Супруге его позволено было привезти его тело, и она похоронила его в Москве в Георгиевском монастыре. Левенвольд томился в ссылке 16 лет и умер в 1758 году.

472


Ожидаем окончания «Русской истории для первоначального чтения » г. Полевого: это будет книга, в какой всего более нуждалось русское юношество.

41. Упырь. Сочинение Краснорогского. Санкт-Петербург. 1841. В привилегированной типографии Фишера. В 8-ю д. л. 177 стр.1

Эта небольшая, со вкусом, даже изящно изданная книжка носит на себе все признаки еще слишком молодого, но тем не менее замечательного дарования, которое нечто обещает в будущем. Содержание ее многосложно и исполнено эффектов; но причина этого заключается не в недостатке фантазии, а скорее в ее пылкости, которая еще не успела умериться опытом жизни и уравновеситься с другими способностями души. В известную эпоху жизни нас пленяет одно резкое, преувеличенное: тогда мы ни в чем не знаем середины, и если смотрим на жизнь с веселой точки, так видим в ней рай, а если с печальной, то и самый ад кажется нам в сравнении с нею местом прохлады и неги. Это самое соблазнительное и самое неудобное время для авторства: тут нет конца деятельности; но зато все произведения этой плодовитой эпохи в более зрелый период жизни предаются огню, как очистительная жертва грехов юности. И хорошо тому, кто в эту пору жизни брал себе за закон стихи Пушкина:

Блажен, кто про себя таил
Души высокие созданья,
И от людей, как от могил,
Не ждал за подвиг воздаянья!2

Исключение остается только за гениями, которые начинают свое поприще с «Гёца», с«Вертера», с «Разбойников», с «Руслана и Людмилы» и «Кавказскою пленника»; этим людям не для чего жечь произведений своей первой молодости: в них, хоть иногда и детски, но всегда выражается господствующая дума времени. Но и ранние произведения гениев резкою чертою отделяются от созданий более зрелого их возраста: в первых, если уж злодей — так такой, что и самый отчаянный разбойник не годится ему в ученики: вспомните Франца Моора... Вообще, густота и яркость красок, напряженность фантазии и чувства, односторонность идеи, избыток жара сердечного, тревога вдохновения, порыв и увлечение — признаки3 произведений юности. Однако ж все эти недостатки могут искупаться идеею, если только идея, а не безотчетная страсть к авторству была вдохновительницею юного произведения.

«Упырь» — произведение фантастическое, но фантастическое

473


внешним образом: незаметно, чтоб оно скрывало в себе какую-нибудь мысль, и потому не похоже на фантастические создания Гофмана; однако ж оно может насытить прелестью ужасного всякое молодое воображение, которое, любуясь фейерверком, не спрашивает: что в этом и к чему это? Не будем излагать содержания «Упыря»: это было бы очень длинно, и притом читатели не много увидели бы из сухого изложения. Скажем только, что, несмотря на внешность изобретения, уже самая многосложность и запутанность его обнаруживают в авторе силу фантазии; а мастерское изложение, уменье сделать из своих лиц что-то вроде характеров, способность схватить дух страны и времени, к которым относится событие, прекрасный язык, иногда похожий даже на «слог», словом — во всем отпечаток руки твердой, литературной, — всё это заставляет надеяться в будущем многого от автора «Упыря». В ком есть талант, в том жизнь и наука сделают свое дело, а в авторе «Упыря» — повторяем — есть решительное дарование.1

 

42. Сказка за сказкой. 1. Сержант Иван Иванович, или Все за одно. Исторический рассказ Н. В. Кукольника. Цена 60 коп. серебром. Санкт-Петербург. В тип. Карла Крайя. 1841. В 8-ю д. л. 75 стр.2

Странное зрелище представляет собою теперь русская, или — что всё равно — петербургская литература! В ней всё, что вам угодно: и драмы, и комедии, и водевили, и романы, и повести, и стихи, и привилегированные типографии, и журналы, и газеты, и книги, и альманахи, и, особенно, объявления на разные издания, срочные и бессрочные, с политипажами и без политипажей, и такие, которые уже издаются или непременно будут издаваться, и такие, которые никогда не будут издаваться, и такие, на которые только собирается подписка, и типы, и истории Петра Великого, и переводы всех произведений такого автора, как, например, Гёте; словом, всё, что вам угодно, все что может быть только в европейских литературах. В ней есть ссоры и примирения: так, например, на днях извещено было о сочетании «Репертуара» с «Пантеоном»,3 из которых каждый теперь может сказать другому:

Не боюся я насмешек —
Мы сдвоились меж собой:
Мы точь-в-точьдвойной орешек
Под одною скорлупой.4

Если верить на слово этому извещению, публика будет в большом выигрыше: оба вместе, эти издания будут вдвое дешевле,

474


нежели были прежде, когда надо было выписывать их каждое порознь. Хвала движению цивилизации и литературы, хвала этой неистощимой деятельности на том и другом поприще! Значит: у нас литература вошла в жизнь, стала потребностию общества, явилась в живом соотношении с практическою деятельностию. Дешевизна книжных произведений есть свидетельство общественного и литературного движения... Хвала!.. Но позвольте, тут есть маленькое обстоятельство... Вот хоть бы насчет желанного соединения «Репертуара» с «Пантеоном»: едва ли оно выгодно для публики. Прежде каждое из этих изданий имело свой характер и свою цель; в одном помещались только игранные на нашей сцене пьесы, без всякого отношения к их внутреннему и внешнему достоинству;1 в другом могла быть помещена даже «Сакунтала», не только драма Шекспира, Шиллера или какого-нибудь современного поэта.2 Теперь это издание примет один общий характер, или — выражаясь точнее — будет тот же «Репертуар», что и прежде был, только листом или двумя потолще. Касательно дешевизны не говорим ни слова. Но при всем том, не можем не сделать вопроса: могут ли соединенные «Репертуар» и «Пантеон» на 1842 год, может ли эта двойчатка вознаградить своим достоинством подписчиков «Пантеона» на 1841 год за неизданные восемь книжек, и особенно вознаградить тех подписчиков, которые захотели бы, например, почему бы то ни было, подписаться в будущем 1842 году на примиренных врагов?..3

Мы недаром привели в пример дружелюбно обнявшихся витязей «Репертуар» и «Пантеон»: если взглянуть пристальнее на предмет, то почти вся великая деятельность современной литературы представится не чем иным, как совокупными «Репертуаром» и «Пантеоном», — и всё великое богатство ее явится в одних программах, объявлениях и… благих и полезных предначинаниях, которым злая судьба никогда не позволит осуществиться. Вот хоть бы «Сказка за сказкою»: программа извещает публику, что в неопределенные сроки будут выходить оригинальные повести некоторых русских писателей и что когда вышедшие из печати повести составят от 15 до 20 листов, тогда тетради будут обращаемы в один том. Из этого можно заключить, что у нас так много хороших нувеллистов, а следственно, и хороших повестей, что не только повести эти могут выходить отдельными книжками по несколько сотен в год, но еще есть возможность затевать особенные сборники, состоящие из одних оригинальных повестей. Какое, подумаешь, богатство! Да наша литература не только не уступит французской, а еще и превзойдет ее: в самой Франции вся повествовательная деятельность поглощена теперь журналами и газетами, а у нас являются отдельные сборники оригинальных повестей... И что ж? Где

475


те журналы, в которых помещаются сколько-нибудь примечательные оригинальные повести? — Кроме «Отечественных записок» да изредка «Библиотеки для чтения», некогда щеголявшей прекрасными произведениями г-жи Ган, а теперь целый год щеголяющей романом г. Кукольника,1 публика наша не может назвать ни одного журнала. Некоторые журналы даже почти совсем лишены оригинальных повестей.2 Где наши нувеллисты и романисты?.. Те из них, от которых публика могла ожидать многого, или умерли, или не хотят писать и печататься; а из действующих, за исключением двух-трех, всё такие, которые не могут разманить любопытства публики: зная, чтó они писали, она уже знает, что и как напишут, если что-нибудь вздумают написать... Программы и объявления, объявления и программы — вот современная русская литература...

Издание «Сказки за сказкою» дебютирует повестью, или, лучше, рассказом г. Кукольника «Иван Иванович Иванов, или Все за одно». Некоторым людям, почему-то называющим себя «литераторами» (должно быть потому, что известная часть публики называет их «сочинителями»), вздумалось, разумеется, не без цели, утверждать, что «Отечественные записки» хвалят только своих сотрудников (почитая в их числе Карамзина, Батюшкова, Грибоедова, Пушкина и Гоголя), и никогда не похвалят, например, г. Кукольника, что бы ни написал, и как бы хорошо ни написал. Совсем не для разуверения этих «господ сочинителей» — мы не хотим иметь с ними никаких дел, ни уверительных, ни разуверительных, — а в уважение священных прав истины и беспристрастия, мы должны сказать, что рассказ г. Кукольника «Иван Иванович Иванов» более чем хорош — прекрасен. Правда, это не что иное, как известный анекдот из времен Петра Великого; но автор так хорошо, ловко, умно умел рассказать этот анекдот, что сделал его лучше многих, даже своих собственных повестей и драм. Он ввел вас в быт того времени; его рассказ согрет одушевлением, полон идеи, отличается мастерством изложения. Чтоб не лишить читателей удовольствия прочесть хорошую вещь вполне, мы не коснемся содержания рассказа г. Кукольника, но выпишем только одно место, которое может намекнуть на его идею, хотя не относится ни к завязке, ни к развязке, ни к изложению. Автор описывает помещичий дом того времени:

 

Задний двор был истинный содом в древнем допетровском быту дворян наших. Здесь развращалось молодое дворянство сыздетства, без особенного усилия, так неприметно, исподволь; здесь почерпались те предрассудки, которых доныне еще вполне не могли искоренить воля Петра Великого и просвещение; развратная от совместного сожительства, дворовая челядь наперерыв старалась угождать всем наклонностям своих молодых господ, будущих властителей: творила в них новые и грязные вожделения; зарождала суеверия и холопские предрассудки; воспитывала, пе-

476


стовала порок, по глупому невежеству, не из расчета, потому что из тех же наклонностей образовалась домашняя тирания, какую едва ли представляет история. Из этих, так сказать, частных недостатков общественной жизни на старой Руси рождались те огромные политические пороки, с которыми трудно было ладить самим, великим духом и силою, государям нашим. Только внимательно рассматривая общественный быт средних времен нашего отечества, мы можем объяснить себе характер и существо боярских смут в истории нашей; тогда только мы можем уразуметь важность, сложность и действительность боярских происков и некоторым образом измерить величие и мудрость государей, разрушивших эту новую гидру. Во время, нами описываемое, домашний быт дворян наших был разбит, разрушен, но только в столице, да в указах. Москва, эта огромная губерния, как тогда ее и называли, боролась с новым порядком; провинции, т. е. главные города и уезды, с смущенным сердцем слышали об нем, как о зловещей комете, обещающей горе и несчастие; сравнивали нововведения с нашествием татар; повиновались указам, как татарским сборщикам податей; время свое называли черным годом, и веровали, что этот черный год минет скоро и прежний порядок восстановится.(Стр. 14 — 15).

43. Русские(я) повести Марьи Жуковой (сочинительницы «Вечеров на Карповке»). Издание второе. Санкт-Петербург. У книгопродавца Полякова. В тип. А. Иогансона. 1841. Две части. В 8-ю д. л. В Ι-й части 172, во ΙΙ-й — 283 стр.1

Читателям известно наше мнение о прекрасном даровании г-жиЖуковой и неотъемлемом достоинстве ее повестей («Отечественные записки» 1840, т. IX, отд. VI, стр. 1 — 8).2 Это второе издание ее повестей — «Суд сердца», «Самопожертвование», «Падающая звезда» и «Мои курские знакомцы» — мы перечли с прежним удовольствием. Издание хорошо, хотя издатель не мог таки не сделать грамматической ошибки в заглавии книги.

 

44. Народные песни Вологодской и Олонецкой губерний, собранные Ф. Студитским. Санкт-Петербург. У книгопродавца Ю. А. Юнгмейстера. В тип. Бородина и К°. В 16-ю д. л. 116 стр.3

Несмотря на усердные труды г. Сахарова в собирании русских народных песен, еще много остается и для других собирателей. Число народных песен должно быть весьма велико, а вариантам к ним и конца нет: одна и та же песня там поется так, а здесь иначе. Но как все они очень однообразны и по содержанию и по форме, то их и не трудно подвести под один взгляд. В отделе «Критики» следующей книжки «Отечественных записок», в последней статье о русской народной поэзии, мы упомянем кстати и о сборнике г. Студитского.4 Мы уже извещали читателей о намерении г. Студитского издать эту книжку и поместили (в «Библиографических известиях» 6-й книжки

477


нынешнего года) письмо его, обнаруживающее в нем знатока своего дела и вместе с тем доказывающее любовь его к. делу. Теперь скажем только, что, по всему заметно, г. Студитский издал вологодские и олонецкие песни без всяких изменений, сохранив все их народные отличия, что и необходимо в подобных изданиях.

 

45. Мель-Дона (,) повесть в стихах (,) сочинение П. Алексеева. Издание книгопродавца В. Истомина (,) Варшава (,) в тип. Максимилиана Хмелевского. 1841. В 8-ю д. л. 31 стр.1

Удивительная повесть, непостижимая история! Но — позвольте, начнем с начала, которое называется так: «Усердное приношение вековой славе Ивана Андреевича Крылова». Вот оно:

Гордость Руси православной!
Гений твой душой любя,
Звуки песни своенравной
Посылаю до тебя.

Серцде в грудь твою зарыто,
Сребровласый наш певец!
Сердце старца, — хоть мертвец;
Но в том сердце много скрыто
Дум великих и святых
И мечтаний золотых.
Старец! правде не изменишь,
Я надеюсь, ты оценишь
Маловажный труд певца;
В терн колючего венца; (точка с запятою!)
Не вонзишь шипов журнальных
И от критиков нахальных,
От обид и клеветы,
Муж высокого совета,
Защитишь певца-поэта
Вековою славой ты.

Прекрасно! Вот истинная поэзия! Но посмотрим, что дальше. Герой «своенравной песни» говорит о себе:

. . . . . .Любовью бредил,
Как весны крылатый гость,
Мотылек горит на свечке,
Так сгорал я, и как трость
Гнется в звонкоструйной речке,
Под налетом ветерка,
Так был шаток, так был гибок

478


Я от глазок и улыбок.
Только взглянут: и тоска
Заберется в ретивое;
Улыбнутся: — муки вдвое.
И бывало от иной
Ходишь в мире, как шальной.

Но «Не всё коту масленица», говорит пословица:

...Теперь не верю глазкам;
Потух огонь в моих очах.

Интересно знать причины такого перерождения из шального в «не верующего в глазки» — неправда ли? Но увы! мы не можем удовлетворить справедливому любопытству читателей: сколько ни бились мы, чтоб понять смысл «своенравной песни» — все усилия наши остались тщетны. «Певец-поэт» ничего не открывает, но только намекает, да так темно, что и сам Эдип не разгадал бы загадок сего нового, хотя но огромного сфинкса. Однако ж попробуем ресторировать смысл из руинных намеков «певца-поэта». Итак, извольте выслушать:

Перл светлозарный,
В пропасти мутной
Ищет певец.
В деве коварной,
В деве распутной
Сердце мертвец.1

Эти стихи очень важны по многим отношениям: во-первых, они отличаются высоким поэтическим достоинством и художественною отделкою: во-вторых, из них ясно видно, что героиня «своенравной песни» есть «распутная дева»; в-третьих, что не у одних старцев сердце — мертвец, как сказано в «усердном приношении», но и у «распутных дев». Всё это очень интересно, поучительно, а главное — эстетично. За сим следует, на целых шести страницах, поэтическое, довольно нескладное описание студенческой попойки. Далее, в лунную ночь, босиком, героиня «своенравной песни», т. е. «распутная дева», тайком от матери, приходит к герою и говорит ему:

Целуй меня, целуй скорей...
Одень в свой плащ... вот так... согрей.

 

С этих пор, «своенравная песня» становится до того непонятною, что из рук вон. Герой называет себя Аббаддонною,

479


Каином и убийцей; беспрестанно хохочет и так громко, что становится страшно за его грудь. Кажется, дело в том, что ему изменила «распутная дева», и он убил своего соперника. Такой злодей!

 

46. Речь о современном направлении отечественной литературы, произнесенная в торжественном собрании императорского Санкт-Петербургского университета, апреля 3 дня 1841 года, экстраординарным профессором, доктором философии А. Никитенко. Санкт-Петербург. В тип. Карла Крайя, 1841. В 8-ю д. л. 20 стр.1

Г-н Никитенко как профессор известен живым, одушевленным, полным красноречия и мысли изустным изложением своего предмета с кафедры. Не имевшие удовольствия слышать его могут увериться в этом из его журнальных статей, которые, при богатстве содержания и обдуманности изложения, всегда так похожи на быстрые и легкие импровизации. Говоренная им речь на акте Петербургского университета, 3 апреля нынешнего года служит новым тому доказательством. Основная мысль этой «речи» состоит в том, что современная русская литература обнаруживает стремление к истине и самобытности, но что ее полному и удовлетворительному развитию препятствует недостаток почвы, приготовляемой наукою. Это глубоко верно. Жаль только, что оратор не коснулся причин этого явления, из которых главнейшая, по нашему мнению, состоит в том, что наша наука доселе идет как-то врознь с жизнию и современностию. Отсюда необходимо вытекает следующее явление: люди, богатые фактическою ученостию, бедны мыслию — и их никто не слушает; люди, которым доступна идея, обнаруживают недостаток в положительном знании, без которого умозрительное направление не имеет достаточной силы. Но как же винить последних? они сами должны были учиться... Молодое поколение профессоров, образовавшееся по воле мудрого правительства в центре и столице европейской науки — в Берлине, или с большим трудом приведшее себя к той же степени образования, не выезжая из Россия, — удовлетворяет обоим требованиям: оно владеет богатым положительным знанием, проникнутым мыслию; но зато кто же готов понимать этих профессоров и пользоваться их уроками? Что же есть общего между ими, представителями нового знания, и всеми, кто не они?.. Это предмет, на который можно было бы написать целую книгу.

Чтоб познакомить читателей с прекрасным изложением речи г. Никитенко, выписываем ее окончание:

Какое же прибежище остается нашей литературе в ее шатком и печальном положении? Наука, мм. гг., одна наука Она простирает к ней объятия свои, наука светлая, очищенная от схоластической грязи, цвету-

480


щая дарами жизни, близкая ко всем возвышенным нуждам общества, человечественная, словом, наука века нашего. Литература должна повергнуться в ее объятия и ее мощным и благонадежным союзом оградить себя  от варварского набега надменных полумыслей и бедных содержанием идей. Одна наука имеет власть связывать частное с общим, сообщать истинам крепость и верность анализа, и анализ устремлять к верховным пелям разума. Напутствуемая опытами веков, вооруженная пособиями всех соединенных сил человеческого духа, она не обольщается блеском новых учений: ее не увлечет предательская роскошь воззрений, объемлющих всё и ничего не удерживающих в своей непризванной власти: ибо она служит одной истине. И вот перед вами, мм. гг., надежда лучшего направления нашей литературы: она расцветает над благотворною сению науки, хранимой и покровительствуемой просвещенным правительством. Эти благородные юноши, обещающие отечеству столько полезных деятелей на всех поприщах служения, дадут ему некогда из среды себя и усердных поборников самобытности русской литературы и истинного аналитического ее направления. От них можно этого ожидать: они учатся и размышляют прежде, чем решат; бодрым трудом и путем изысканий они привыкают достигать окончательных убеждений и всеобщих истин. Выйдет ли из них кто-нибудь, который творческими созданиями успеет запечатлеть этот дух строгого и основательного развития, — мы этого не знаем; но спеем надеяться, что каждый из них мыслию и словом своим, так же как и делом, успеет доказать, что в науке лежат семена всего благого, истинного и прекрасного.

47. Русская беседа, собрание сочинений русских литераторов, издаваемое в пользу А. Ф.Смирдина. Том 1. Санкт-Петербург. 1841. В 8-ю д. л. 658 стр.1

Имя Смирдина неразрывно связано с историею русской литературы. Будь у нас не один, а несколько таких книгопродавцев, как Смирдин, современная русская литература не являлась бы в таком жалком состоянии: не было бы этой агонии, скудости в хороших книгах, не было бы исключительного торжества одной посредственности и книжной промышленности, которая только прикрывается громкими фразами беспристрастия и любви к литературе. В наше время, деньги — душа всего; без них нет ни поэзии, ни литературы, ни науки. Это особенно относится к России, где охота к чтенью еще только что распространяется, вкус публики и общественное мнение не установились, и потому хорошие сочинения не могут приобретать себе хода, опираясь лишь на свое собственное достоинство. При таком положении вещей понятно, какое огромное влияние может иметь на литературу книгопродавец с средствами, с усердием к своему делу, не к одним своим барышам. Он обеспечивает труд писателя издает его книгу и дает ей ход, тогда как без него эта книга, может быть, никогда не была бы напечатана; а если б автору и удалось как-нибудь издать ее, то он непременно издал бы ее в  убыток себе, не говоря уже о невознагражденном труде и потерянном времени, оторванном от других, более хлебныхзанятий. Смирдин действовал на поприще книгопродавческом решительно

31 В. Г. Белинский, т. V

481


«не в пример» другим русским книгопродавцам: действовал усердно, бескорыстно и благородно. Ему обязана русская публика изданием наших классических писателей — Карамзина, Державина, Батюшкова, Крылова, Жуковского и многих других. Он произвел решительный перелом в ценности книжного товара: до него книги на Руси были дороже серебра и золота. Благородная страсть к книгопродавческой деятельности, в европейском значении этого слова, послужила во вред его личным выгодам и поколебала его коммерческое положение, обогатив некоторых литераторов или «сочинителей».Он пришел в необходимость обратиться с просьбою о поддержке к той публике, которой он служил с таким беспримерным бескорыстием, с такою пользою для нее, с таким забвением собственных личных выгод. Впрочем, причиною теперешнего стесненного положения Смирдина был общий кризис в книжной торговле, вдруг происшедший в 1839-м году; не менее повредила ему излишняя с его стороны, исключительная доверенность к некоторым литературным авторитетам, которые не остались в накладе от этой доверенности, но умели как следует воспользоваться ею...1

Самый способ обратиться к вспомоществованию одолженной им публики — делает большую честь Смирдину. Он просит у публики не пособия, но внимания к изданию, которое должно доставить ему выгоды, если разойдется всё. Русские литераторы сделали свое дело: забыв о всякой парциальности, они спешат соединить в одной книге свои посильные труды. Теперь публике остается заплатить свой долг Смирдину и поддержать славу русского общества. И публика вдвойне не останется без вознаграждения: с одной стороны, она поможет Смирдину, с другой — приобретет себе четыре тома интересных рассказов, статей для приятного чтения.

Первый том «Русской беседы» разнообразен и занимателен; следующие будут еще интереснее. В первом томе помещены статьи Державина, Батюшкова. Фан-Дима, И. И. Панаева, Бенедиктова, Жуковой, Кукольника, князя Кропоткина, Бернета, Кулжинского, князя Шаховского, Каменского, Б. М-Федорова, Губера, князя Кугушева, А. Н. Муравьева и Бороздны. Мы не войдем здесь в рассмотрение каждой из этих статей: подобное издание не требует критики, хотя и может не бояться неблагосклонного отзыва с ее стороны. Притом же, в глазах критики, уважающей приличие и доброе намерение, все статьи живых литераторов должны быть здесь равно хороши. И потому мы заметим только о двух произведениях писателей, уже не существующих лично для современников: об оде Державина «Слепой случай»2 и «Видении на берегах Леты» Батюшкова. Оба они принадлежат к самым посредственным произведениям этих писателей, и оба гораздо ниже их славных имен; но Смирдин

482


тем не менее заслуживает признательность за сохранение этих пьес для потомства: всё, относящееся к знаменитым талантам, интересно, — и поэтическая ода «На смерть Мещерского», и реторически-прозаическое рассуждение о «Слепом случае», и роскошно-поэтическая «Элегия на развалинах замка в Швеции», и неудачная попытка в юмористическом роде «Видение на берегах Леты»: то и другое — равно факты для истории русской литературы, хотя и не одинакового значения. Не для похвалы «Русской беседы», а для украшения нашей рецензии чем-нибудь остроумным и забавным, выписываем здесь миленькую и замысловатую басенку почтенного ветерана нашей поэзии и литературы, талантливого Б. М. Ф(Θ)едорова:1

Комар.

 

Лошадка воз везла куда-то на базар,
С тяжелой кладью воз: лошадка приустала,

Ана возу сидел комар;
В нем жалость к лошади припала.

«Быть так, — сказал комар, — тебя я облегчу:
Чтоб ты под бременем тяжелым не упала,

И с воза я слечу».

Слетел комар, жужжит, летает,

Свою умеренность и жалость прославляет,

И то, как был тяжел,
И то, как он слетел.

Пигмейкин, — критик, тож, мечтает,

Что тяготя одних, других он облегчает...
Заносчив и хвастлив!.. Комар всегда таков,
Хоть был бы из числа — журнальных комаров.

Впрочем, как ни прекрасна эта остроумная басня, но она так мала и в огромной книге «Русской беседы» занимает такой ничтожный клочок бумаги, что совсем не по ней должно судить о достоинстве или недостатках первого тома издания, предпринятого с благородною целию — помочь почтенному Смирдину.

Наружность «Русской беседы» отличается общими достоинствами всех изданий Смирдина: она не только опрятна и красива, но изящна.*


* Цена за три тома «Русской беседы» 10 рублей серебром. Подписка принимается для петербургских читателей — в Конторах журналов: «Отечественные записки», «Библиотека для чтения» и «Северная пчела»; для иногородних — в Газетной экспедиции санктпетербургского почтамта.

483

31*


48. Стихотворения И. Бочарова. Санкт-Петербург. В тип. И. Глазунова и К°. 1842. В 8-ю д. л. 51 стр.1

Вот одна из тех книжек, которые истинное наказание для рецензента! Публика всегда требует, чтоб рецензии или были поучительны для нее, или забавляли и смешили ее; но первого рода рецензии можно писать только о дельных сочинениях, а последние — на книги особенно глупые. Следовательно книга, которая ни хороша, ни худа, но принадлежит к золотой середине, плохая пожива для библиографии: о ней нельзя сказать ни чего-нибудь дельного, ни чего-нибудь забавного. Таково свойство посредственности: она хуже всего худого! В стихотворениях г. Бочарова есть смысл, грамматика; версификация везде правильна; нет ничего пошлого, грубого, нелепого; местами даже и стих гладок, мелькает даже что-то похожее на чувство, словом «всё обстоит благополучно»; незаметно только таланта.

49. Сказка за сказкой. Шах и мат. Историческая повесть XIV столетия. Александра Грамотова. Санкт-Петербург. В тип. Карла Крайя. 1841. В 12-ю д л 59—98 стр.2

Несмотря на несколько изысканный и натянутый рассказ повести «Шах и мат», она читается не без удовольствия, тем более, что в ней изображаются нравы одного из интереснейших народов мира — испанских мавров.

50. История России в рассказах для детей. Сочинение Александры Ишимовой. Санкт-Петербург. 1841. В тип. Е. Фишера. В 8-ю д. л. В трех частях. В I—377, во II—366, в III—426 стр.3

Едва успела выйти в свет последняя (шестая) часть «Истории России» г-жи Ишимовой, — как уже является второе издание всего сочинения.4 Причина такого успеха двоякая: у нас мало даже каких-нибудь, не только удовлетворительных истории России, доведенных до конца, а «История» г-жи Ишимовой доведена до смерти Александра Благословенного; потом, рассказ г-жи Ишимовой до того картинен, жив, увлекателен, язык так прекрасен, что чтение ее истории есть истинное наслаждение — не для детей, которым чтение истории, какой бы то ни было, совершенно бесполезно, потому что для них в ней нет ничего интересного и доступного, — а для молодых, взрослых и даже старых людей. Говоря о «Русской истории для первоначального чтения» г. Полевого, мы уже замечали, что обращения автора к «милым маленьким читателям» только портят сочинение, ко-

484


торое хорошо само по себе.1 История не существует для «детей»: она возможна только для возникающего сознания, которому становится возможным отвлеченное представление о народе, государстве и человечестве, как идеальных личностях. Тем менее может быть интересна и понятна для детей частная история, чуждая общих элементов, с странными именами и действительностию, нисколько не похожею на современную. И не у дитяти закружится голова от непроходимой чащи Ростиславов и Мстиславов, от междоусобных браней, чуждых общего значения...

Что касается до недостатков в «Истории» г-жи Ишимовой, их не может не быть довольно уже потому, что русская история совершенно не обработана фактически и не озарена светом истинного уразумения в своем значении и характере. Доселе у нас меряют ее не русским аршином, а европейским футом: оттого она остается для нас более загадкою, чем для иностранцев. Так, например, наши историки и знать не хотят об исторической перспективе,о которой первый заговорил на Руси г. Каченовский. Для них первый период русской истории от предполагаемого Рюрика до Ярослава так же ясен, как период от Екатерины Великой до наших дней, — и они излагают его с такою же подробностию, как будто бы дело шло, например, о царствовании Александра Благословенного, как будто бы они сами жили во времена Рюриков, Олегов, Игорей и Святославов и всё бывшее в ту эпоху видели собственными глазами. Оттого у них эти полумифические тени, эти полуисторические призраки говорят, чувствуют и действуют то как Карл Великий, то как наши современники, а общественные отношения (в то время, когда едва был зародыш общества и совсем не было общества) представляются им столько же определенными и ясными, как последние известия в «Journal des Débats».* Удельную систему наши историки смешивают с феодальною, тогда как между первою и последнею гораздо меньше сходства, чем между готическою и китайскою архитектурою.

Вследствие всего этого, у наших историков нет гармонии и соответственности между частями повествования. История России до Петра Великого у них всегда обширнее последующей истории до наших дней, тогда как история до Петра Великого должна относиться к истории этого величайшего монарха, как предисловие или введение в сочинение относится к самому сочинению. Первый период, до Ярослава, должен состоять в отрывочных, бессвязных известиях византийских историков и вообще в указаниях из чуждых источников, из туземных же свидетельств должны упоминаться только те, которые не противоречат иност-


* «Газете прений»(франц.).— Ред.

485


ранным и подтверждаются ими. Идея удельного периода русской истории должна быть не чем иным, как идеею расширения России вовне, — и только те факты должны быть изложены (да и то как можно короче), которые могут служить к уяснению этой идеи. Идея татарского периода России есть идея начала централизации России около Москвы, возникновение Московского государства, сплочение России через чувство общего бедствия, изменение народного характера в пользу азиатского элемента жизни. Четвертый период выражает собою усилие русского племени стать государством, укрепиться в определенных гражданских формах, мимо всякого движения идеи и органического развития. Царствование Петра есть начало русской истории как государства, начало зиждительное, органическое, из которого должны произойти события веков, а может быть, и тысячелетий...1

Теперь мы должны сделать замечание о недостатке собственном «Истории» г-жи Ишимовой: это отсутствие колорита, которым бы отличалось одно царствование от другого. По «Истории» г-жи Ишимовой царствование Анны Иоанновны ничем не ниже царствования Петра Великого, и характеры этих венценосцев равно велики; а царствование Елизаветы Петровны ничем не ниже царствования Екатерины Великой. Правда, г-жа Ишимова не только не говорит этого но, напротив, осыпает особенными похвалами Петра и Екатерину; но непосредственное впечатление ее рассказа не дает чувствовать никакой разницы между упомянутыми монархами и монархинями.

Впрочем, несмотря на это, «История» г-жи Ишимовой — важное приобретение для русской литературы: так богато сочинение ее другими достоинствами, между которыми первое место занимает превосходный рассказ и прекрасный язык, обличающие руку твердую, опытность литературную, основательное изучение предмета, неутомимое трудолюбие. Рассказ есть одно из главнейших достоинств историка: мало того, чтоб верно излагать факты и события, — надо, чтоб эти факты и события непосредственно запечатлевались в уме и воображении читателя, а глаза его видели не одни буквы, но и картины. В этом отношении г-жа Ишимова обладает необыкновенным талантом.

Второе издание книги г-жи Ишимовой, вместо прежних шести частей, вышло в трех четко, опрятно и красиво отпечатанных компактно (сжато): это большая выгода и для покупателей.

51. Руководство к познанию средней истории для средних учебных заведений, сочиненное С. Смарагдовым, учителем истории и географии при Сиротском институте императорского Гатчинского воспитательного дома. Напечатано иждивением Санкт-Петербургского воспи-

486


тательного дома. Санкт-Петербург. В типографии Штаба военно-учебных заведений. 1841. В 8-ю д. л. 408 и XI стр.1

Русская литература, как известно всякому, очень бедна даже сводными историческими сочинениями, не только оригинальными. У нас переведен только Роллен и Милот, первый — Тредьяковским, следовательно, хуже, чем совсем не переведен, не говоря уже о том, что и хороший перевод такой книги не был бы дорогим подарком. Потом у нас очень дурно переведен Тацит и довольно сносно Плутарх; а из новых историков — одна часть Гиббона.2 В прошлом году вышел перевод истории «Карла V» Робертсона,3 но где он продается и где существует — бог весть. Еще переведена «История Тридцатилетней войны» Шиллера».4 Кажется, и всё тут... Из оригинальных опытов можно упомянуть только об опытах г. Ертова: «Всеобщая история древних просвещенных народов, от основания царств до летосчисления христианского» (СПб., 1825) и «Всеобщая история о разрушении Западной и ослаблении Восточной римской империи, о переселении народов и образовании новых государств в Европе, Азии и Африке, до основания государства Российского» (СПб., 1830). По самому заглавию этих книг можно судить, что они писаны человеком неученым, чуждым даже литературного образования. Их язык неправилен, воззрения довольно ограниченны. Но если возьмем в соображение, что они написаны человеком простым, не знающим, как видно, ни одного иностранного языка, по русским источникам, и что, при всем этом, они изложены толковито, не без смысла, богаты фактами, помещенными не без разбора и соображения, и что притом они — единственный опыт в этом роде на русском языке, — то и согласимся признать их очень примечательным явлением. Чтение их весьма полезно для людей, не знающих иностранных языков.5

Более богата русская литература учебными руководствами к истории, но и это относительное богатство состоит в количестве, а не в качестве. Что бы ни говорили об истории г. Кайданова, но — не в похвальбу русской литературе — должно сознаться, что не только переделка древней и новой истории Геерена, но и собственное изделие г. Кайданова — средняя история, были несравненно лучше всех исторических учебников на русском языке.

Но наша литература во всех отношениях и всегда останется верна своему характеру — противоречию и случайности, ей как будто на роду написано удивлять законы возможности и внезапно разрождаться явлениями, не имеющими ничего общего с ее же собственным ходом, развитием и состоянием. Мы уже не раз замечали, что в русской литературе нет исторической

487


последовательности и соответственности в явлениях. В ней есть горы, которых вершины теряются в облаках, но эти горы одиноко стоят на плоской поверхности, не окруженные множеством гор низшей высоты и даже лишенные соседства холмов и холмиков. Гора и плоскость — характер нашей литературы. Это явление недавно повторилось и в учебной русской литературе. В 1840 году вышло учебное руководство к древней истории для средних училищ, сочинение г. Смарагдова. Мы принялись за эту книгу с явным предубеждением не в ее пользу, но с первых же страниц были изумлены строгою отчетливостию в системе, наукообразным изложением, богатством истинно исторического содержания и наконец духом новой жизни, веющим в этом учебном очерке истории древнего мира.1 Теперь вышла «Средняя история» г. Смарагдова, — мы принялись за нее уже с ожиданием чего-то хорошего, но нашли в ней еще больше, нежели сколько надеялись. Надо заметить, что для древней и новой истории наша учебная литература имела, по крайней мере, переделку, хотя и довольно жалкую, Геереновой истории г. Кайдановым; для средней же истории на русском языке почти ничего не было. И потому заслуга г. Смарагдова была бы велика даже и тогда, если б его «Средняя история» была относительно хороша; но это такое учебное руководство, каких немного и на немецком языке и каких едва ли можно найти на французском. Ясность, простота изложения, запечатлевающаяся в памяти искусная группировка и расположение событий, умение всему дать свое место, указать на существенное, остановиться на важнейшем и вскользь заметить о менее важном; современный взгляд на историю; дух жизни, которым оживляется сжатый рассказ, — вот достоинства истории г. Смарагдова. Нельзя удовлетворительнее и яснее расчистить дикую чащу средней истории, загроможденную таким множеством беспрестанно являющихся и исчезающих народов, таким множеством имен и лиц. Из истории г. Смарагдова ученик не только легко запомнит факты и события в частностях и подробностях, но и будет владеть стройною картиною полного и целого здания истории средних веков, будет знать причины, источник и последствия всех важнейших явлений — происхождение римской иерархии, Западной (римско-немецкой) империи, рыцарства, крестовых походов, тайных судилищ, аристократии, среднего сословия, или городов, всего величественного здания феодальных монархий. В учебной книге, систематически написанной, оглавление содержания имеет важное значение; оно есть конспект целого сочинения; по нем, как по конспекту, можно судить о самом сочинении, — и потому мы почитаем нужным выписать здесь оглавление книги г. Смарагдова, как факт, по которому читатели могут судить о справедливости нашего суждения:

488


Период первый.Отделение первое. История германского быта и образования германских государств. Устройство Римской империи. Германцы. Первые движения германцев и изменение вида самой Германии. Великое переселение народов. Аттила. Падение Западной римской империи. Устройство новых германских государств. Христианство. История ост-готского государства. История лангобардского государства. История франкского государства. Карл Великий. — Отделение второе. История Восточной римской империи. — Отделение третье. История аравитян. — Период второй. Отделение первое. История государств, составлявших Западную римскую империю. История франкского государства. Ленная система. История Франции. История Германии и проч. — Отделение второе. Государства, не входившие в состав Карловой монархии. История Англии. История Скандинавии. История Венгрии. — Отделение третье История Восточной римской империи. — Отделение четвертое. История Пиренейского полуострова. — Отделение пятое. История мухаммеданских царств в Азии и Африке. — Период третий. Отделение первое. Крестовые походы. Причины крестовых походов. Первый крестовый поход. Рыцарство. Монашество. Духовные рыцарские ордена. Второй крестовый поход. Третий крестовый поход. Четвертый крестовый поход. Пятый крестовый поход. Крестовые походы Лудовика Святого. Следствия крестовых походов. — Отделение второе. Частная история государств в III периоде. Западные государства. Франция. Англия. Пиренейский полуостров, Германия и проч. Италия. Венгрия. Польша. — Отделение третье. Скандинавия. — Отделение четвертое. Византийская империя и Азия. Общее заключение о судьбе и развитии человечества в средние веки. Состояние наук и искусств в средние веки. Изобретения и открытия средних веков. Хронологическая таблица.

 

Учебная книга имеет свои особенности, отличающие ее от ученой книги: первая есть как бы конспект в отношении к последней. И потому, без основательного изучения во-время первой, бесполезно чтение ученых сочинений исторических, равно как и художественных историй, частных или всеобщих. Можно знать много фактов и не знать, к чему их отнести и в какой связи они с прочими; а это почти то же, что ничего не знать. И потому одно из главнейших достоинств учебника — краткость при полноте. Вот почему г. Смарагдов многие факты совсем пропускает, только упоминая о них, как уже об известных. Так, например, у него часто встречаются отрывистые фразы, вроде следующих: «Гроб Аттилы». — «Рассказ о железной короне лангобардских королей». — «Рассказ об убиении Гуссейна, второго сына Алиева». — «Его (Гаруна аль-Рашида) сношения с Карлом Великим». — «Ученый Scotus Erigena, друг Альфреда». — «Истребление волков в Англии в царствование Альфреда» и т.п.

Касательно недостатков мы укажем только на неполноту очерка характера германцев. А здесь автору мог бы дать богатые материалы Тацит. Характеристика галлов, сделанная Юлием Цезарем и приведенная автором кстати, могла бы служить превосходным объяснением тайны духа нынешнего французского народа. Мы здесь требуем от автора не лишнего, но того, что он сам превосходно сделал в отношении к норманнам.

489

Вот его краткий, но схватывающий сущность дела очерк характера норманнов:

Как в пустыне Аравии, так в глубоком скандинавском севере образ жизни и мыслей народов совершенно зависит от природы. Борьба с хладною природою, скудные дары которой приобретаются только с величайшим трудом, даст в Скандинавии человеку характер настойчивый и своенравный: суровый, как ледяные горы и дремучие леса, мрачный, как темные пропасти, его окружающие, неукротимый, как бушующее море, дробящееся о берега его родины, — он не знает препон, которые бы могли остановить волю его, презирает опасностями и гордится именем берзекера, т. е. одержимого бешенством храбрости. Вот сын скандинавский, с одной стороны! С другой стороны, принужденный в зиму и непогоду проводить жизнь в бездействии среди семейства, скандинав сокращал длинные досуги любовию и рассказом: посему любовь и поэзия, конечно, дикая и исступленная, суть также неотъемлемые стихии его характера.

После такого очерка характера норманнов ученику памятна будет роль, которую играло это племя в европейской истории средних веков и потом в позднейшее время, явившись в Германии с своим рыцарственным королем, благородным Густавом Адольфом, защитою и оплотом протестантизма против иезуитского католицизма...

Еще одно замечение: в предисловии к своей средней истории г. Смарагдов, между прочим, говорит: «В одном журнале* меня упрекали за то, что я совершенно выпустил из виду историю Китая и Индии.1 Признаю справедливость этого упрека: действительно, можно б было наговорить многое как о Китае, так и об Индии. Но спрашивается: какое влияние история Китая обнаружила на историческое человечество; решено ли то, что китайцы древнейший народ в мире, что государство их представляет собою первообраз гражданского общества?» — Отвечается: решено, что китайцы осуществили не первообраз государства, а момент государственной жизни прежде других народов. Какой народ древнейший в мире — это вопрос пустой и неразрешимый; но что китайцы первое (по времени) государство в мире, — это ясно из их государственного устройства, возникшего и оцепеневшего в состоянии оцепенелости. В сравнении с государственным и общественным устройством китайцев, все другие азиатские народы — дикие и нестройные орды, разумеется, исключая Японию, которая не без основания почитается выродившеюся китайскою колониею. Китайская государственность, если можно так выразиться, явно есть первый момент государства, и в этом отношении самый церемониал и церемонность тамошняя имеет глубокое значение. Азия есть страна начинания, так же как Европа — страна развития и повершения. На азиатской почве возникли все начатки всемирной истории, но с тем,


* Т. е. в «Отечественных записках» 1840 года.

490


чтоби остаться начатками, оцепенеть. О китайской истории многого сказать нельзя; но дело совсем не в истории, а в гражданском и общественном устройстве этой дивной страны. Китай требует себе места в истории не по войнам и династиям, а по своей идее первого государства в мире. Касательно этого г. Смарагдову ничего не нужно было бы наговаривать, а стоило бы только заглянуть в «Философию истории» Гегеля: тогда бы он знал, чтό сказать о Китае и об Индии, да и обо многом другом, о чем он не сказал в своей «Древней истории».

Радуемся за русские средние учебные заведения: у них теперь есть руководство к истории, лучше какого пока и требовать нельзя. Желательно, чтобы г. Смарагдов скорее издал новую историю и тем навсегда освободил паше несчастное юношество от безобразных и бессмысленных компиляций, представив им руководство, отличающееся европейскими достоинствами.

 

52. Русский театр в Петербурге.1

Князь Даниил Дмитриевич Холмский. Драма в пяти актах, в стихах и в прозе, сочинение Н. В. Кукольника.

Репертуар русской сцены необыкновенно беден. Причина очевидна: у нас нет драматической литературы. Правда, русская литература может хвалиться несколькими драматическими произведениями, которые сделали бы честь всякой европейской литературе; но для русского театра это скорее вредно, чем полезно. Гениальные создания русской литературы в трагическом роде написаны не для сцены: «Борис Годунов» едва ли бы произвел на сцене то,что называется эффектом и без чего пьеса падает, а между тем он потребовал бы такого выполнения, какого от нашего театра и желать невозможно. «Борис Годунов» писан для чтения.2 Мелкие драматические поэмы Пушкина, каковы: «Сальери и Моцарт», «Пир во время чумы», «Русалка», «Скупой рыцарь», «Рыцарские сцены», «Каменный гость», — неудобны для цены по двум причинам: они слишком еще мудрены и высоки для нашей театральной публики и требовали бы гениального выполнения, о котором нам и мечтать не следует. Что же касается до комедии, у нас всего две комедии — «Горе от ума» и «Ревизор»; они могли бы, особливо последняя, не говорим — украсить, но обогатить любую европейскую литературу. Обе они выполняются на русской сцене лучше, нежели что-нибудь другое; обе они имели неслыханный успех, выдержали множество представлений и никогда не перестанут доставлять публике величайшее наслаждение. Но это-то обстоятельство, будучи, с одной стороны, чрезвычайно благодетельно для русского театра, в то же

491


время и вредно для него. С одной стороны, несправедливо было бы требовать от публики, чтоб она круглый год смотрела только «Горе от ума» да «Ревизора» и не желала видеть что-нибудь новое; нет — новость и разнообразие необходимы для существования театра; все новые произведения национальной литературы должны составлять капитальные суммы его богатства, которыми одними может держаться его кредит; такие пьесы должны даваться не вседневно, идти незауряд, — напротив их представления должны быть праздником, торжеством искусства; вседневною же пищею сцены должны быть произведения низшие, беллетрические, полные живых интересов современности, раздражающие любопытство публики: без богатства и обилия в таких произведениях, театр походит на призрак, а не на что-нибудь действительно существующее. С другой стороны, что же прикажете нам смотреть на русской сцене после «Горя от ума» и «Ревизора»? Вот это-то и почитаем мы вредом, который эти пьесы нанесли нашему театру, объяснив нам живым образом, — фактом, а не теориею, — тайну комедии, представив нам собою ее высочайший идеал... Есть ли у нас что-нибудь такое, чтобы сколько-нибудь, хоть относительно, — не говорим, подходило под эти пьесы, но — не оскорбляло после них эстетического чувства и здравого смысла? Правда, иная пьеса еще и может понравиться, но не больше, как на один раз, — и надо слишком много самоотвержения и храбрости, чтоб решиться видеть ее во второй раз. Да и всё достоинство таких пьес состоит в том только, что они не лишают актеров возможности выказать свои таланты, а совсем не в том, чтоб они давали актерам средства развернуть свои дарования. Вообще, по крайней мере половина наших актеров чувствуют себя выше пьес, в которых играют, — и они в этом совершенно справедливы. Отсюда происходит гибель нашего сценического искусства, гибель наших сценических дарований (на скудость которых мы не можем пожаловаться): нашему артисту нет ролей, которые требовали бы с его стороны строгого и глубокого изучения, с которыми надобно бы ему было побороться, помериться, словом — до которых бы ему должно было постараться возвысить свой талант; нет, он имеет дело с ролями ничтожными, пустыми, без мысли, без характера, с ролями, которые ему нужно натягивать и растягивать до себя. Привыкши к таким ролям, артист привыкает торжествовать на сцене своим личным комизмом, без всякого отношения к роли, привыкает к фарсам, привыкает смотреть на свое искусство, как на ремесло, и много-много, если заботится о том, чтоб протвердить роль: об изучении же ее не может быть и слова. В самом деле, что такое наши драматические пьесы? — Рассмотрим их.

Мы пока исключим из нашего рассмотрения трагедию — о ней речь впереди, — а поговорим только о тех пьесах, которые

492


не принадлежат ни к трагедии, ни к комедии собственно, хотя и обнаруживают претензии быть и тем и другим вместе, — пьесы смешанные, мелкие, трагедии с тупоумными куплетами, комедии с усыпительными патетическими сценами, словом — этот винегрет бенефисов, предмет нашей Театральной летописи.

Они разделяются на три рода: 1) пьесы, переведенные с французского, 2) пьесы, переделанные с французского, 3) пьесы оригинальные. О первых прежде всего должно сказать, что они, большею частию, неудачно переводятся, особенно водевили. Водевиль есть любимое дитя французской национальности, французской жизни, фантазии, французского юмора и остроумия. Он непереводим, как русская народная песня, как басня Крылова.1 Наши переводчики французских водевилей переводят слова, оставляя в подлиннике жизнь, остроумие и грацию. Остроты их тяжелы, каламбуры вытянуты за уши, шутки и намеки отзываются духом чиновников пятнадцатого класса. Сверх того, для сцены эти переводы еще и потому не находка, что наши актеры, играя французов, на зло себе остаются русскими, — точно так же, как французские актеры, играя «Ревизора», на зло себе остались бы французами. Вообще, водевиль — прекрасная вещь только на французском языке, на французской сцене, при игре французских актеров. Подражать ему так же нельзя, как и переводить его. Водевиль русский, немецкий, английский — всегда останется пародиею на французский водевиль. Недавно в какой-то газете русской было возвещено, что пока-де наш водевиль подражал французскому, он никуда не годился; а как-де скоро стал на собственные ноги, то вышел из него молодец хоть куда — почище и французского.2 Может быть, это и так, только, признаемся, если нам случалось видеть русский водевиль, который ходил на собственных ногах, то он всегда ходил на кривых ногах, и, глядя на него, мы невольно вспоминали эти стихи из русской народной песни:

Ах, ножища-то — что вилища!
Ручища-то — что граблища!
Головища — что пивной котел!
Глазища-то — что ямища!
Губища-то — что палчища!3

Русские переделки с французского нынче в большом ходу: большая часть современного репертуара состоит из них. Причина их размножения очевидна: публика равнодушна к переводным пьесам; она требует оригинальных, требует на сцене русской жизни, быта русского общества. Наши доморощенные драматурги на выдумки бедненьки, на сюжетцы не изобретательны: что ж тут остается делать? Разумеется, взять французскую

493


пьесу, перевести ее слово в слово, действие (которое, по своей сущности, могло случиться только во Франции) перенести в Саратовскую губернию или в Петербург, французские имена действующих лиц переменить на русские, из префекта сделать начальника отделения, из аббата — семинариста, из блестящей светской дамы — барыню, из гризетки — горничную и т. д. Об оригинальных пьесах нечего и говорить. В переделках по крайней мере, бывает содержание — завязка, узел и развязка; оригинальные пьесы хорошо обходятся и без этой излишней принадлежности драматического сочинения. Как те, так и другие и знать не хотят, что драма, — какая бы она ни была, а тем более драма из жизни современного общества, — прежде всего и больше всего должна быть верным зеркалом современной жизни, современного общества. Когда наш драматург хочет выстрелить в вас, — становитесь именно на то место, куда он целит: непременно даст промаха, а в противном случае — чего доброго — пожалуй, и зацепит. Общество, изображаемое нашими драмами, так же похоже на русское общество, как и на арабское. Какого бы рода и содержания ни была пьеса, какое бы общество ни рисовала она — высшего круга, помещичье, чиновничье, купеческое, мужицкое, что бы ни было местом ее действия — салон, харчевня, площадь, шкуна, — содержание ее всегда одно и то же: у дураков-родителей есть милая, образованная дочка; она влюблена в прелестного молодого человека, но бедного — обыкновенно в офицера, изредка (для разнообразия) в чиновника; а ее хотят выдать за какого-нибудь дурака, чудака, подлеца или за всё это вместе. Или, наоборот, у честолюбивых родителей есть сын — идеал молодого человека (т. е. лицо бесцветное, бесхарактерное), он влюблен в дочь бедных, но благородных родителей, идеал всех добродетелей, какие только могут уместиться в водевиле, образец всякого совершенства, которое бывает везде, кроме действительности; а его хотят выдать замуж — то есть женить, на той, которой он не любит. Но к концу добродетель награждается, порок наказывается: влюбленные женятся, дражайшие родители их благословляют, разлучник с носом — и раек над ним смеется. Действие развивается всегда так: девица одна — с книжкой в руке, жалуется на родителей и читает сентенции о том, что «сердце любит, не спросясь людей чужих». Вдруг: «Ах! это вы, Дмитрий Иванович или Николай Александрович!» — Ах! это я, Любовь Петровна, или Ивановна, или иначе как-нибудь... Как я рад, что застал вас одних/ — Проговоривши таковы слова, нежный любовник целует ручку своей возлюбленной. Заметьте, непременно целует — иначе он и не любовник и не жених, иначе по чем бы и узнать публике, что сей храбрый офицер или добродетельный чиновник — любовник или жених? Мы всегда удивлялись этому

494


неподражаемому искусству наших драматургов так тонко и ловко намекать на отношение персонажей в своих драматических изделиях... Далее: она просит его уйти, чтоб не увидели папенька или маменька; он продолжает целовать ее ручку и говорить, что как он несчастлив, что он умрет с отчаяния, но что, впрочем, он употребит все средства; наконец он в последний раз целует ее ручку и уходит. Входит «разлучник» и тотчас целует ручку — раз, и два, и три, и более, смотря по надобности; барышня надувает губки и сыплет сентенциями; маменька или папенька бранит ее и грозит ей; наконец — к любовнику является на помощь богатый дядя, или разлучник оказывается негодяем: дражайшие соединяют руки влюбленной четы — любовник нежно ухмыляется и, чтоб не стоять на сцене по пустякам, принимается целовать ручку, а в губки чмокнет; барышня жеманно и умильно улыбается и будто нехотя позволяет целовать свою ручку... Глядя на всё это, поневоле воскликнешь:

С кого они портреты пишут?
Где разговоры эти слышут?
А если и случалось им —
Так мы их слышать не хотим.1

Если верить нашим драмам, то можно подумать, что у нас на святой Руси всё только и делают, что влюбляются и замуж выходят за тех, кого любят; а пока не женятся, всё ручки целуют у своих возлюбленных... И это зеркало жизни, действительности, общества!.. Милостивые государи, поймите наконец, что вы стреляете холостыми зарядами на воздух, сражаетесь с мельницами и баранами, а не с богатырями! Помните наконец, что вы изображаете тряпичных кукол, а не живых людей, рисуете мир нравоучительных сказочек, способный забавлять семилетних детей, а не современное общество, которого вы не знаете и которое вас не желает знать! Поймите наконец, что влюбленные (если они хоть сколько-нибудь люди с душою), встречаясь друг с другом, всего реже говорят о своей любви и всего чаще о совершенно посторонних и притом незначительных предметах. Они понимают друг друга молча — а в том-то и состоит искусство автора, чтоб заставить их высказать перед публикою свою любовь, ни слова не говоря о ней. Конечно, они могут и говорить о любви, но не пошлые, истертые фразы, а слова, полные души и значения, слова, которые вырываются невольно и редко...

Обыкновенно, «любовники» и «любовницы» — самые бесцветные,а потому и самые скучные лица в наших драмах. Это просто — куклы, приводимые в движение посредством белых ниток руками автора. И очень понятно: они тут не сами для себя, они служат только внешнею завязкою для пьесы. И потому мне

495


всегда жалко видеть артистов, осужденных злою судьбою на роли любовников и любовниц. Для них уже большая честь, если они сумеют не украсить, а только сделать свою роль сколько возможно меньше пошлою... Для чего же выводятся нашими драматургами эти злополучные любовники и любовницы? Для того, что без них они не в состоянии изобрести никакого содержания; изобрести же не могут, потому что не знают ни жизни, ни людей, ни общества, не знают, что и как делается в действительности. Сверх того, им хочется посмешить публику какими-нибудь чудаками и оригиналами. Для этого они создают характеры, каких нигде нельзя отыскать, нападают на пороки, в которых нет ничего порочного, осмеивают нравы, которых не знают, зацепляют общество, в которое не имеют доступа. Это обыкновенно насмешки над купцом, который сбрил бороду; над молодым человеком, который из-за границы воротился с бородою; над молодою особою, которая ездит верхом на лошадях, любит кавалькады; словом — над покроем платья, над прической над французским языком, над лорнеткою, над желтыми перчатками и над всем, что любят осмеивать люди в своих господах, ожидая их у подъезда с шубами на руках... А какие идеалы добродетелей рисуют они — боже упаси! С этой стороны, наша комедия нисколько не изменилась со времен Фонвизина: глупые в ней иногда бывают забавны, хоть в смысле карикатуры, а умные всегда и скучны и глупы...1

Что касается до нашей трагедии — она представляет такое же плачевное зрелище. Трагики нашего времени представляют из себя такое же зрелище, как и комики: они изображают русскую жизнь с такою же верностию и еще с меньшим успехом, потому что изображают историческую русскую жизнь в ее высшем значении. Оставляя в стороне их дарования, скажем только, что главная причина их неуспеха — в ошибочном взгляде на русскую историю. Гоняясь за народностию, они всё еще смотрят на русскую историю с западной точки зрения. Иначе они и не стали бы в России до времен Петра Великого искать драмы Историческая драма возможна только при условии борьбы разнородных элементов государственной жизни. Не даром только у одних англичан драма достигла своего высшего развития, не случайно Шекспир явился в Англии, а не в другом каком государстве: нигде элементы государственной жизни не были в таком противоречии, в такой борьбе между собою, как в Англия. Первая и главная причина этого — тройное завоевание: сперва туземцев римлянами, потом англо-саксами, наконец норманнами; далее: борьба с датчанами, вековые войны с Франциею, религиозная реформа, или борьба протестантизма с католицизмом. В русской истории не было внутренней борьбы элементов, и потому ее характер скорее эпический, чем драматический.

496


Разнообразие страстей, столкновение внутренних интересов и пестрота общества — необходимые условия драмы: а ничего этого не было в России. Пушкина «Борис Годунов» потому и не имел успеха, что был глубоко национальным произведением. По той же причине «Борис Годунов» нисколько не драма, а разве поэма в драматической форме. И с этой точки зрения «Борис Годунов» Пушкина — великое произведение, глубоко исчерпавшее сокровищницу национального духа.1 Прочие же драматические наши поэты думали увидеть национальный дух в охабнях и горлатных шапках да в речи на простонародный лад и, вследствие этой чисто внешней народности, стали рядить немцев в русский костюм и влагать им в уста русские поговорки. Поэтому наша трагедия явилась в обратном отношении к французской псевдоклассической трагедии: французские поэты в своих трагедиях рядили французов в римские тоги и заставляли их выражаться пародиями на древнюю речь; а наши каких-то немцев и французов рядят в русский костюм и навязывают им подобие и призрак русской речи. Одежда и слова русские, а чувства, побуждения и образ мыслей немецкий или французский... Мы не станем говорить о вульгарно народных, безвкусных, бездарных и неэстетических изделиях: подобные чудища везде нередки и везде составляют необходимый сор и дрязг на заднем дворе литературы. Но что такое «Ермак» и «Дмитрий Самозванец» г. Хомякова, как не псевдоклассические трагедии в духе и роде трагедий Корнеля, Расина, Вольтера, Кребильона и Дюсиса? А их действующие лица что такое, как не немцы и французы в маскараде, с накладными бородами и в длиннополых кафтанах? Ермак — немецкий бурш; казаки, его товарищи — немецкие школьники; а возлюбленная Ермака — пародия на Амалию в «Разбойниках» Шиллера. Дмитрий Самозванец и Басманов — люди, которых как ни назовите — Генрихами, Адольфами, Альфонсами — всё будет равно, и сущность дела от этого нисколько не изменится. Впрочем, основателем этого рода псевдоклассической и мнимо русской трагедии должно почитать Нарежного, написавшего (впрочем, без всякого злого умысла) пародию на «Разбойников» Шиллера, под названием: «Дмитрий Самозванец» (трагедия в пяти действиях. Москва. 1800.2 В типографии Бекетова). После г. Хомякова над русскою трагедиею много трудился барон Розен, — и его трудолюбие заслуживает полной похвалы. С бόльшим против обоих их успехом подвизался и подвизается на этом поприще г. Кукольник. Мы готовы всегда отдать должную справедливость способностям г. Кукольника в поэзии, — и хотя не читали его «Паткуля» вполне, но, судя по напечатанному из этой драмы прологу, думаем, что и вся драма может быть не без значительных достоинств. Что же касается до других его драм, которых

 

32 В. Г. Белинский, т. V

497


содержание взято из русской жизни, — о них мы уже всё сказали, говоря о «Борисе Годунове» Пушкина и трагедиях г. Xомякова. В них русские имена, русские костюмы, русская речь; но русского духа слыхом не слыхать, видом не видать. В них русская жизнь взята напрокат для нескольких представлений драмы: публика их отхлопала и забыла о них, а заключающиеся в них элементы русской жизни снова возвратились в прежнее свое хранилище — в «Историю государства российского». Никакой драмы не было во взятых г. Кукольником из истории Карамзина событиях: никакой драмы не вышло и из драм г. Кукольника. Как умный и образованный человек, г. Кукольник сам чувствовал это, хоть может бессознательно, — и решился на новую попытку: свести русскую жизнь лицом к лицу с жизнию ливонских рыцарей и выжать из этого столкновения драму. Вот что породило «Князя Даниила Дмитриевича Холмского», новую его драму. Мы не будем излагать подробно содержание трагедии г. Кукольника: этот труд был бы выше наших сил и терпения читателей, ибо содержание «Холмского» запутано, перепутано, загромождено множеством лиц, не имеющих никакого характера, множеством событий чисто внешних, мелодраматических, придуманных для эффекта и чуждых сущности пьесы. Это, как справедливо замечено в одной критике, «не драма и не комедия, и не опера, и не водевиль, и не балет; но здесь есть всего понемножку, кроме драмы, словом, это дивертисмент».1

Вот вкратце содержание «Князя Холмского»: баронесса Адельгейда фон Шлуммермаус любит псковского купца Александра Михайловича Княжича и, чтоб соединиться с ним, позволяет отряду московского войска, присланного великим князем Иоанном под предводительством Холмского, разделаться с ливонским орденом, взять себя в плен. Надо сказать, что она — амазонка: ломает копья и завоевывает острова. Холмский влюбляется в нее насмерть: сперва кокетство, а потом козни брата ее, барона фон Шлуммермауса, заставляют ее подать Холмскому надежду на взаимность с ее стороны. После долгой борьбы с самим собою Холмский, поджигаемый коварным бароном и соумышленником его, тайным жидом Озноблиным, ни с того ни с сего доходит до нелепого убеждения, что звезды велят ему отложиться от отечества, образовать новое государство из Ганзы, Ливонии и Пскова. Когда он объявил «волю звезд» на псковском вече, его берут под стражу; великий князь прощает его как бы из снисхождения к его безумию и наказывает одного барона фон Шлуммермауса. К довершению комического положения забавного героя — Холмского, он узнает, что амазонка-баронесса интриговала с ним и выходит замуж за своего бородатого любовника, торговца Княжича. Он хочет зарезать их, но его не допускает шут Середа — его пестун, лицо нелепое, без смысла,

498


смешная пародия на русских юродивых, сто первый незаконнорожденный потомок юродивого в «Юрии Милославском». Драма тянулась, тянулась; в ней и ходили, и выходили, и говорили, и пели, и плясали; декорация беспрестанно менялась, а публика зевала, зевала, зевала... Драма заснула, говоря рыболовным термином, а публика проснулась и начала разъезжаться. Только одно лицо барона фон Кульмгаусборденау оживляло немного апатический спектакль, и то благодаря умной и ловкой игре г. Каратыгина 2-го.

Очевидно, что Холмский г. Кукольника есть русский Валленштейн: тот и другой верят в звезды и хотят основать для себя независимое от своего отечества государство. Разница только в том, что Валленштейн верит в звезды, вследствие фантастической настроенности своего великого духа, гармонировавшего с духом века, а стремится к похищению власти, вследствие ненасытного честолюбия, жажды мщения за оскорбление и беспокойной деятельности своего великого гения; Холмский же верит в звезды по слабоумию, а стремится к похищению власти по любви к женщине, которая обманывает его, и по ничтожности своей маленькой душонки. — Хорош герой для трагедии!.. Валленштейна останавливает на пути предательство и смерть; Холмского останавливает на пути самая нелепость его предприятия, как розга останавливает забаловавшегося школьника. «Князь Даниил Дмитриевич Холмский» может почесться довольно забавною, хотя и весьма длинною и еще больше скучною пародиею на великое создание Шиллера — «Валленштейн». Оставляя в стороне частные недостатки, спросим читателей: есть ли в изобретении (концепции) драмы г. Кукольника что-нибудь русское, принадлежащее русской субстанции, русскому духу, русской национальности? Есть ли в нашей истории примеры — хоть один пример того, чтоб русский боярин с вверенным ему от царя войском вздумал отложиться от отечества и основать себе новое государство?.. Правда, Ермак с горстью казаков завоевал жезл властительства над Сибирью, но с тем, чтоб повергнуть его к ногам своего царя. Не правы ли мы, говоря, что наши драматурги, целясь в русскую жизнь, бьют по воздуху и попадают разве в ворон, созданных их чудотворною фантазиею?.. Замысел Холмского, его любовь, его вера в астрологию, всё это — ворόны...

Костромские леса, русская быль в двухдействиях, с пением, соч. Н. А. Полевого.

Г-н Полевой явился у нас тоже создателем особого рода драмы — драмы анекдотической, которая есть не что иное, как анекдот, переложенный на разговоры между любовником, любовницею и разлучником и оканчивающийся свадьбою. Да,

499

32*


г. Полевой законный владелец этого рода драмы, помещик этой полосы рукодельной литературы, точно так же, как г. Булгарин — помещик в несуществующей области нравственно-сатирических и нравоописательных статеек и романов. Обоим этим почтенным писателям суждено обессмертить свои имена в русской литературе изобретением совершенно новых способов занимать и забавлять публику. Но и здесь та же история, как и во всей почти нашей драматической литературе, т. е. стрельба холостыми зарядами на воздух. Вот хоть бы «Костромские леса»: подумал ли наш сочинитель о том, что он хотел делать? Высокое самоотвержение Сусанина есть великий подвиг, делающий славу русскому имени; поэзия должна и может,брать его своим содержанием; но как — вот вопрос. Сусанина можно сделать героем песни, эпического рапсода, баллады, поэмы, оперы, — но никогда драмы. Конечно, драма объемлет собою один момент в жизни избранного ею героя, но сосредоточивает в этом моменте всю жизнь его. А что мы знаем о жизни Сусанина, исключая его великого и священного подвига? Страдалец святого чувства преданности к царю — он умер молча, пожертвовал собою не для эффекта, не требуя ни хвалы, ни удивления. Хвала и удивление нашли его; но нашли в подвиге, а не в жизни, в деле, а не в личности. Как данное лицо, как характер, Сусанин нейдет для драмы. Самый подвиг его — плод мгновенного лирического восторга, а не плод целой его жизни или драматического столкновения двух противоположных влечений... Что же сделал г. Полевой из Сусанина? Какой создал из него характер? Увы! что-то такое странное, так мало достойное памяти великого человека, что грустно и говорить об этом! Вся драма состоит из сцены между Сусаниным и пьяным, хвастливым и глупым поляком, с которым он и поет и пляшет, выведывая тайну экспедиции его отряда и придумывая средства для совершения своего подвига. Заведши поляков в глушь, он слышит голос отыскивающего его зятя с крестьянами; потом ведет далее, а на его место приходят отыскивающие; эти уходят — опять является Сусанин, говорит целые монологи там, где истинный Сусанин только молился, заставляя говорить за себя полякам самому делу; раненный пулею, он опять говорит — длинно, напыщенно, реторически... Тем всё и кончается.

Отец и откупщик, дочь и откуп. Несколько сцен в роде драмы. Комедии в одном действии, соч. Н. А. Полевого.

Интрига этой пьесы довольно внешняя: откупщик Хамов приехал в Петербург на торги и взял с собой из пансиона дочь свою — пустую девчонку, умеющую только болтать по-французски. Вымпелову, шурину Хамова, хочется выдать племянницу за

500


артилерийского офицера Милова; Хамов не хочет об этом и слышать. Поверенный откупщика, Федька Кулак, помогает Вымпелову: по научению Федьки, Вымпелов объявляет Хамову, что сам хочет идти на торги, чтоб перебить у него откуп, не берет от Хамова 50 000 отступного и соглашается отступиться только на условии брака племянницы с Миловым. Хамов — делать нечего, соглашается. Вымпелов приводит Милова — Милов целует ручки у невесты... Федька Кулак — целовальник; он знает, что Хамов начал свое поприще с этого же звания, знает положение его дел, все тайны его торговли; он уже сам много наворовал, но унижается, льстит, целует руки Хамова за то, что тот учит его добру, т. е. бьет по щекам. Он просит у Хамова места главного поверенного; Хамов отказывает, и Федька грозит предложить свои услуги богатой купчихе Кривобоковой, сопернице Хамова по откупам. Хамов велит своему приказчику Такалкину задержать Федьку у себя в доме и послать за квартальным. Но Федька сует Такалкину денег и ускользает. Настает решительная минута — Хамову надо ехать на торги; Федька дает Такалкину полтораста рублей, чтоб тот задержал Хамова дома на один час. Хамов торопится, но то не готова карета, то входит живописец, то вбегает архитектор, то дантист. Является Сидоренко — тоже откупщик, и упрекает его в скрытности, что он сам не поехал на торги, а послал вместо себя поверенного — и город остался за ним. В том же уверяют Хамова товарищи его по ремеслу — Крючков, Непаленой и Кривобокова; Хамов в изумлении. Является Федька и объявляет, что он давно уже купец первой гильдии, взял город на откуп себе и что залогами его ссудила Кривобокова. Хамов в отчаянии, он ничего не хочет дать за дочерью; Милов, искавший приданого, а не жены, отказывается от Лизы.

Вообще, эта пьеса г.Полевого — не холостой заряд на воздух. В ней есть истина, есть действительность. Видно, что автор хорошо знает сферу жизни, которую взялся изобразить. В ней есть если не характеры лиц, то верные очерки некоторых сословий. Хамов и Федька — лучшие лица; все прочие, по крайней мере, правдоподобны, исключая Вымпелова и Милова — лиц совершенно вставочных, внешних пьесе, бесхарактерных и ничтожных. К числу недостатков пьесы должно еще отнести и некоторую растянутость. Впрочем, пьеса хорошо идет на сцене, и видеть ее в тысячу раз приятнее, чем иную трагедию с танцами, или историческую быль с песнями и трагическою пляскою.

Современное бородолюбие. Оригинальная комедия в трех отделениях, сочинение Д. Г. Зубарева.

Помещик Курдюков отказывает в руке своей дочери ротмистру Славскому, которого она любит и который целует у ней ру-

501


ки, беспрестанно восклицая: «Ах, это я, Софья Петровна!» Курдюков, видите ли, смотрит на свою дочь с моральной стороны, т. е. как на вещь: он дал слово отдать ее за Разъездова, сына своего друга — и сдержит свое честное слово, хоть бы его дочь умерла от этого. Хороший родитель — нечего сказать! самый дражайший! Во втором отделении Разъездов на станции; он прямо из Парижа скачет жениться на Софье Курдюковой и так торопится, что не успел сбрить бороды, которую отпустил в Париже. Станционный смотритель не хочет верить, что человек с бородою мог быть отставным корнетом, не дает лошадей и посылает за становым; становой решительно убежден, что Разъездов — беглый купец, убивший корнета Разъездова и воспользовавшийся паспортом своей жертвы. К счастью, эта станция недалеко от деревни Курдюкова: становой решается не сажать Разъездова в железа и не представлять его в город, а съездить с ним к Курдюкову. Курдюков читает Разъездову наставления о том, что бороду носить позорно, и отказывает ему в руке дочери, а Славский снова начинает целовать у ней руки, восклицая: «Ах, это я, Софья Петровна!» Затем галиматье конец. — Тут нет ни лиц, ни образов, ни характеров, ни комических положений, ни остроумия, ни веселости, ни правдоподобия, ни смыслу. Писать такие комедии значит уже и не стрелять в ворон по воздуху, а разве считать галок на крышах домов... И что за мораль! Конечно, смешно ходить с бородою там, где это не принято ни обычаем, ни всевластною модою, так же, как смешно ходить без бороды там, где все ходят с бородами; но где же видал г. сочинитель у нас на Руси светских, образованных людей с бородами? А ведь комедия должна осмеивать общие странности! И кого же он противопоставил безнравственному Разъездову? — Отца, который, чтоб сдержать честное слово (которого не имел права давать), хочет погубить свою дочь; глупца станционного смотрителя и, наконец, такого станового, какого — можем поручиться — к чести России, нельзя отыскать ни в каком захолустье. И это картины русского общества! Бедное русское общество! Чем ты виновато, что бездарные маляры мажут с тебя своими мазилками бессмысленные карикатуры и выдают их за твои портреты?..

Актер. Оригинальный водевиль в одном действии, соч. Н. А. Перепельского.

Саратовский помещик Кочергин любит играть на бильярде и потому мучит жениха своей дочери, прося его «еще партийку». Чтоб избавиться от него, жених предлагает своему будущему тестю познакомиться с одним знакомым ему актером, который хорошо играет на бильярде. Кочергин почитает всякого актера за шута, и так как он к тому же очень смешлив, то помирает со смеху при каждом слове Стружкина (актера), думая, что тот

502


для смеху представляет из себя порядочного человека. Оскорбленный Стружкин уходит, и почти вслед за ним является старуха, мать Сухожилова (жениха), и начинает с Кочергиным ссору, будто за то, что тот завлек ее сына в невыгодную для него женитьбу на своей дочери. За старухою входит татарин с халатами и шалями; между тем и другим, он открывает Кочергину, что Сухожилов должен ему тысяч пять, забирая у него подарки для любовниц, и что он женится на какой-то богатой девушке. Кочергин приходит в бешенство и прогоняет Сухожилова, не слушая его оправданий. Затем является продавец гипсовых фигур и просит с Кочергина платы за разбитые Сухожиловым фигуры при встрече с ним в дверях. Наконец оказывается, что мать Сухожилова, татарин и продавец гипсовых фигур был Стружкин, мистифировавший Кочергина для того, чтоб доказать ему, что актер не шут площадной, а артист.

Счастие лучше богатства. Интермедия - водевиль в одном действии.1

Крестьянка Любаша любит бедного крестьянина Сергея, а мачеха хочет насильно выдать ее за седого старосту Байбака. Бедная Любаша! ни за что пропала! Не печальтесь: Любаша красавица и добрая девушка, а таковыев водевилях и интермедиях никогда не погибают. В самую критическую минуту приезжает из Питера расторговавшийся крестьянин Степан, дядя Любаши; телега его очень кстати опрокидывается, а Сергей очень кстати сдерживает лошадей; затем Любаша выходит за Сергея, старосте и свахе — нос, а галиматье — конец.

Та, да не та, или Ошибки справочного места. Водевиль в одном действии, перевод с французского.

Г-н и г-жа Дервильи, живя в деревне, просят своего поверенного в Париже прислать им компаньонку и швею. Сын их женился тайно на бедной девушке и решается, чтоб его жена отправилась к ним в качестве компаньонки. Но в справочном месте перемешали имена обеих женщин, и потому г-н и г-жа Дервильи принимают Адель за швею, а Шарлотту — за компаньонку, очаровываются умом и прекрасными манерами швеи и оскорбляются плебейскими замашками компаньонки. Из этого выходит очень комическое положение, пока наконец дело не объясняется. Вся пьеса вертится на характере швеи Шарлоты, которая должна выразить собою не швею с дурными манерами (напротив, как швея, она должна быть и мила и по-своему грациозна), а компаньонку с дурными манерами. На Александрийском театре эта роль прекрасно выполняется г-жею Самойловою 2-ю.

503


Две жизни, или Не всё то золото, что блестит Комедия в трех действиях, соч. г-жи Ансело, переведенная с французского П. С. Ф(Θ)едоровым.

 

Мы не будем излагать содержания этой пьесы по самой простой причине: мы забыли его, и помним только, что это что-то такое моральное, длинное, растянутое и скучное.

Путешественник и путешественница, водевиль в одном действии, перевод с французского (Un Monsieur et une Dame).*

Вот истинно французская пьеса — без всякого содержания, а между тем полная интереса, жизни, движения, комических положений. Всё дело тут в том, что, по неимению комнат в постоялом доме, дама принуждена ночевать в одной комнате с незнакомым молодым человеком. При игре г. Максимова 1-го и г-жи Дюр эта пьеска и на русской сцене не лишена занимательности.

Я всех перехитрил. Комедия - водевиль в одном действии.

На сцене нравы восьмнадцатого века. Молодой человек пробирается в комнату оперной певицы посредством стола, который выдвигается через пол из кухни. Потом он выпроваживает от нее своих соперников, уверив старика Бельмона, что турецкий посол завез в Париж чуму, а графа Давиньи — заманив хитростью под стол, который и проваливается с графом под пол. При хорошем сценическом выполнении, эта пьеска должна быть очень забавна.

53. Непостижимая. Владимира Филимонова. Санкт-Петербург. В тип. III отделения е. и. в. канцелярии. 1841. Пять частей: в I-й части 252, во II-й — 264, в III-й — 227, в IV-й — 207, в V-й — 216 стр. В 12-ю д. л.1

Автор «Обеда» и «Дурацкого колпака» — шуточных произведений, написанных резво, бойко и не претендующих на высокое место в литературе, — выступает теперь на поприще романиста. «Непостижимая», если не ошибаемся, первая попытка его в этом роде.2 Не будем рассказывать содержания этого романа, ни судить об идее его — по причинам, о которых нет надобности говорить и о которых почтенный автор, вероятно, сам догадается. Но вот что считаем нужным заметить ему.

В произведениях литературы идея является двояко. В одних она уходит внутрь формы и оттуда проступает во всех оконечностях формы, согревает и просветляет собою форму, — это идея


* Господин и дама (франц.).— Ред.

504


жизненная, творческая, возникшая не через рассудок, но непосредственно, не сама собою, но вместе с формою; это создания изящные, художественные. Другая идея родится в голове автора независимо от формы — форма сочиняется им особо и потом прилаживается к идее. Из этого выходит, что сочинение, умное по идее (т. е. по намерению автора), не заслуживает никакого внимания по форме. Причина очевидна: светлый взгляд на жизнь, глубокое чувство — могут быть достоянием многих, но способность выражать в поэтических формах свои взгляды на жизнь, свое глубокое чувство, — достояние немногих избранных. Можно быть поэтом в душе, в чувстве, в жизни, даже в политической и гражданской деятельности, — и не быть поэтом в искусстве и литературе. Кто понимает поэзию, тот уже одарен поэтическою душою; но этого еще мало, чтоб самому быть поэтом: для этого нужно быть одаренным от природы творческою фантазию, которая одна составляет исключительное достояние поэта, отличающее его от не-поэтов. После этого объяснения нашим читателям отнюдь не должно показаться странным, когда мы скажем, что если б идея романа г. Филимонова и понравилась кому-нибудь, то едва ли кому может понравиться его исполнение.

Начнем с того, что в «Непостижимой» нет ни одного характера: всё это образы, которые отличаются друг от друга только именами и теми отношениями, в каких автор поставил их друг к другу (т. е. назвав одного мужем, другого любовником, третью любовницею). Лиц в романе довольно много; но их круг связан механически и, кроме трех главных лиц (мужа, жены и друга), все другие кажутся совершенно лишними: исключите их — и роман не проиграет. Но всех неудачнее введено в конце романа лицо Клементины: она без всякой нужды наполняет пятую часть, которая от того и не кажется слишком тощею в сравнении с четырьмя первыми. Весь роман очень растянут; он весьма удобно уместился бы и в одной части; даже в двух ему было бы просторно. От этого действие в нем тянется утомительно: везде слова и фразы, редко мысли и картины. Является ли на сцену новое лицо — автор начинает его описывать, вместо того чтоб заставить это лицо говорить и действовать за себя. Эти описания так часты и так длинны, что роман по справедливости может быть назван описательным, следовательно антипоэтическим, потому что описание относится к поэзии точно так же, как мороз к жару, или вода к вину: поэзия не описывает предмета, а показывает его. Притом же описания автора так общи, так бледны, так лишены всякой образности, так богаты словами и так небогаты содержанием, что по ним трудно составить себе какое-нибудь представление об описываемом лице или событии. Вся первая часть романа заключается в описании поэтического развития чувства в сердце героя; но вы не видите этой постепенности

505


и должны верить на слово автору. Возьмите письма Вертера, читайте их от первого до последнего, — и вы почувствуете, как с каждым из них ускоряется биение пульса у жертвы несчастной любви, как глубже и глубже входит страсть в тайники его духовной жизни и овладевает ими. Вертер пишет к своему другу не об одной своей страсти, но и о своих занятиях, о Гомере, о своих воззрениях на жизнь: ибо смешно было бы видеть человека, который, отдавшись весь и исключительно своей страсти, только и думает, только и пишет, что о ней; гораздо естественнее можно предполагать, что часто ему самому хочется забыть о ней и что часто, как больному, ему самому не хочется слышать своих стонов и терзать ими других. Но о чем бы ни говорил Вертер, хоть бы о ландшафте, которого вид, во время прогулки на минуту позабавил его, — везде и во всем видите вы болезненное состояние его духа вследствие несчастной страсти. В том-то и высочайшее искусство поэта, чтоб, не говоря о предмете, говорить о нем. Всего более заслуживают сожаление люди, которые делают какое-то занятие, какую-то работу из своего чувства называют его по имени, носят на руках и всем показывают, как мать показывает своего ребенка. «Я влюблен, я люблю, — ах!» и пр. — восклицает герой плохого романа и вариирует общими местами на эту бедную тему, а читатель пусть себе зевает сколько хочет, — автору и дела нет. Нет, читатель не хочет, чтоб с ним обращались, как с дитятею, и всё ему разбалтывали и объясняли: напротив, ему хочется самому всё понять, всё разгадать, всё оценить, а от автора требует он только поэтических фактов.

Для убеждения читателей, что мы говорим это не произвольно, не вследствие какого-нибудь предубеждения, выписываем из романа небольшой отрывок, из которого можно видеть, как понимает автор образованных людей и каким образом излагает он свои понятия о разных вещах:

— Что я слышу? Это говорите вы, графиня — женщина светская, блестящая! Я полагал, что поэзия общества для вас милее поэзии природы...

Тут Герман, увлеченный этим разговором, сказал князю Р***:

— О! Ипполит, если бы ты коротко знал жену мою, ты не удивился бы словам ее. Поверь, мой друг, трудно однако ж возможно соединить поэзию общества с поэзию природы. Я часто смеюсь над этими угрюмым философами, которые пишут толстые книги о людях, зная их только из книг же. Они напрасно думают, что в гостиных бродят одни пустые женщины. Нет, мой друг! в них есть достойные, необыкновенные женщины!.. Вот, — продолжал Герман, показывая на графиню, — пример перед тобою!..

— Послушайте, князь, — заметила Альма, — вы не слишком доверяйте другу вашему, когда он говорит о мне. Он принадлежит к числу тех немногих мужей, которые льстят женам своим — т е. льстят неумышленно, от чистого сердца. Герман успел убедить себя в таких высоких достоинствах жены своей, каких она вовсе не имеет.

— Вы запрещаете мне верить Герману, графиня, — возразил Иппо-

506


лит, — позвольте же мне верить, по крайней мере, собственному моему убеждению.

— Только не увлекайтесь, князь, мнением моего мужа. Он судья мой пристрастный. Но теперешний разговор наш походит на обыкновенные гостиные учтивости. Оставим их. Они хороши там, где людям тошно под тяжелыми каменными сводами: они неуместны под открытым небом... Забудем эту прозу. Здесь всё дышит поэзией. Будемте говорить об ней, она редкая гостья в нашей жизни!.. Точно, и в обществе есть поэзия: но многие ли чувствуют ее? Вы не меньше моего знаете наши общества. Дайте волю памяти. Представьте нам так называемый прекрасный свет. Блестящие, великолепные дома, на паркете цветущие сады всех климатов, прелестная музыка, соединение красоты... миллионы истрачивают на балы, и прекрасные балы, — для чего же? — для того, чтобы выказать холодную, мраморную красоту Зизи, какой-нибудь Мими; чтоб выставить на паркете бездушные истуканы, для которых в наш век бесчудесный нет Пигмалионов, чтоб рассадить ходячие восковые кабинеты (?) за зеленые сады; чтоб взмостить на ходули пигмеев; чтоб в праздничные слова одеть буднишние мысли... Не правда ли, в этой поэтической раме — какая прозаическая картина! согласитесь, что для нее не нужны ни волшебные звуки, ни аромат Востока... А наши бальные сборища не похожи ли на эту картину? Как мало исключений, князь! как мало у нас жизни! мы танцуем, играем в вист — мы не веселимся даже... (Ч. 1, стр. 115 — 116).

Муж, который книжными фразами, так простодушно, не прикрываясь даже светскою шутливостью, хвалит другу своему жену: жена сидит тут же, и, в свою очередь, книжными сентенциями резонерствует о природе и обществе, — будто бы это общество возвышенных душ, будто бы это князья и графы!.. А бедный Ипполит от всего этого в восторге — чудак!.. Положим, что всё сказанное Альмою справедливо, верно, основательно; но какая же женщина (а тем более идеальная, поэтическая, «непостижимая») будет разговаривать по-книжному?..

Две последние части наполнены почти одною перепискою героев романа Ипполита и Альмы. Что же в этих письмах? — Исповедь двух душ страдающих и блаженствующих в роковой, но высокой страсти? — Откровения любви, мистика сердца, глухие диссонансы страдания, разрешающиеся в гармонию блаженства?.. Ничуть не бывало: это просто общие места (длинные, растянутые, беспрестанно повторяемые) на жалкую тему: «я люблю тебя», «ты любишь меня», «мне скучно без тебя», и т. п. В этих фразах, в этих восклицаниях не ищите ничего недосказанного, но веющего музыкою чувства, горящего светом мысли; тут всё высказано обстоятельно, точно, подробно, и потому ничего не высказано, а только много насказано... К довершенью же всего Ипполит растягивает свои письма выписками из разных дорожников и Guides des voyageurs,* описывает Дрезден, Рим, Неаполь, ничего не говоря о них нового...

Вообще, в этом романе поражает вас какая-то слишком юная, детски молодая откровенность — в чувстве, в манере


* путеводителей для путешественников (франц.). Ред.

507


высказывать, и вместе с этим какая-то устарелость в мнениях. Обе эти силы борются между собою, и борьба разрешается во что-то странное. Герман, давно не видевшийся с другом своей юности, с Ипполитом, зовет его приехать в Петербург, где нашел ему хорошее место. За этим следует целый трактат о дружбе, которая, по словам автора, принадлежит уже к преданиям старины, ибо-де теперь уже нет дружбы. И что же? По приезде в Петербург, Ипполит, этот новый Орест, говорит своему Пиладу: «Нет, граф, я не в силах объяснить вам благодарности моей! Вы так радушно, так неожиданно доставили мне средство быть полезным в службе и быть неразлучным с вами!» Тогда Герман, называя его «добрым товарищем», просит его оставить «вы» и говорить «ты» (ч. I, стр. 45). Странная была в старину дружба, если она допускала такие китайские церемонии!.. Несколько месяцев сряду Ипполит, под разными предлогами, уклоняется от знакомства с женою своего друга. А почему? — Видите ли, в Дрезденской галлерее так поразило Ипполита доминикиново изображение Иоанна, что он приобрел себе миллерову гравюру с этой картины и никогда с нею не разлучался. Будучи в Москве, получил он от своего друга письмо, приглашавшее его переехать в Петербург; тут взгляд на гравюру поразил его каким-то тяжелым и грустным чувством, от которого он едва рассеялся в Английском клубе. Когда, по приглашению Германа, Ипполит хотел ехать знакомиться с женою своего друга, взгляд на эстамп произвел то же непонятное впечатление и заставил его несколько месяцев уклоняться от знакомства с Альмою. Это должно быть фантастическое. Но у Германа бал — отказаться нельзя. Увидев Альму, Ипполит тотчас же запылал к ней «роковой любовью», и ему стал понятен невольный и таинственный страх, так долго заставлявший его невольно трепетать при мысли о знакомстве с женою своего друга. Но, читатели, всё это по-прежнему — непонятно! Альма спрашивает Ипполита, почему он не хотел познакомиться с нею; он отвечает ей: «не знаю».

 

— Верю,— сказала графиня и, после некоторого молчания, спросила Ипполита:

— Были вы в 1815 году в Дрездене?

— Был, графиня.

— Вы были там вкартинной галлерее?

— Был.

— Вы однажды поутру входили туда во фраке, с каким-то дипломатическим чиновником нашим при австрийском дворе?

— Точно, с бароном Ш***.

— Итак, князь, на ваше «не знаю», я вам скажу, что я — «всё знаю».

Далее, во время разговора, «она очаровательными глазами своими взглянула на него с таким чувством, с такою выразительностию» и заключила разговор так: «Узнаете, всё объяснится… всё должно объясниться». В третьей, кажется, части всё объяс-

508


няется следующим образом: Альма долго не хотела показать Ипполиту своего таинственного кабинета, которым давно уже раздражала его любопытство; наконец святилище отворено для него,— и он увидел там изображение Иоанна и свой собственный портрет... Мы не отвергаем, что бывают предчувствия, что человек иногда инстинктивно, непосредственно предвидит горе или радость, и потому предчувствие может играть свою роль в романе — но слегка, вскользь. Выстроить же на этом зыбком основании такое большое здание, посвятить предчувствиям и эстампам так много страниц, — это значит искать эффектов слишком юношеских...

Что же до устарелости, то вот самый резкий ее образчик. Желая возвысить свою героиню до идеального совершенства, автор заставляет ее любить русскую литературу, которую все истинно поэтические женщины полюбили, как и следовало, только с Пушкина. Мало этого: он заставляет ее читать даже «Вестник Европы». Теперь удивительно ли, что она фразами из него вот как судит о русских писателях:

— Не правда ли, в Вяземском большое дарование? Я люблю его — сколько в нем ума и чувства! Как он хорошо сердится! Вы верно знаете Баратынского? — это настоящий поэт гостиной. Духовная поэзия Глинки умилительна. Партизанские элегии нашего гусара-поэта доказывают, что война не пугает вдохновения. И в Мерзлякове есть душа: его песни хороши, одна беда — он иногда слишком запевается. Слепцу-Козлову вдохновение открыло божий свет. А Василий Львович? Это наш женский стихотворец, наш трубадур (конечно'..).А славный племянник доброго дяди, молодой Пушкин! Это русский поэт! Это блестящая заря: она обещает яркий свет России...

Пушкин сказал:

Я знаю: дам хотят заставить
Читать по-русски. Право, страх!
Могу ли их себе представить
С «Благонамеренным» в руках!1

Думал ли он, что автор «Непостижимой» заставит одну из них даже судить о русских книгах фразами из «Благонамеренного»?.. Но это очень оригинально, и мы не можем удержаться, чтоб не представить читателям еще несколько выписок. Ипполит так восхитился тонкими суждениями Альмы (подлинно, влюбленные слепы, и им всё кажется прекрасным в их красавицах!), что вскричал:

Ради бога,скажите всю правду, что вы думаете о Державине, Карамзине, Дмитриеве и других наших современниках?

— Охотно. Только не смейтесь надо мною: я сужу по-женски. По моему мнению, Державин неоспоримо великий поэт — и всё великий, несмотря на то, что язык его теперь несколько тяжел и стар — по крайней мере, для меня. Карамзин любезен, приятен, мил: в его сочинениях вид-

509


на вся добрая душа его. Стихи Дмитриева — золотые! Крылов — это русский смышленный ум; его наблюдательная поэзия отличается местным преимуществом (?): она кстати (?), она впору (?), и потому она почти (?!) народна. Поэзия Долгорукого — домашняя, семейная: он умел поэтизировать самые простые предметы, но он не всегда удачно их высказывал. Признаюсь вам, я всего более читаю Жуковского и Батюшкова, они ближе к нам. Но вы посмеетесь, может быть, тому, что я сделала с сочинениями Жуковского, посмотрите...

Тогда она подала Ипполиту книгу с наклейками на листах, а на них с прекрасными рисунками. Дело в том, что, желая видеть в Жуковском не переводчика, а русского поэта, Альма отделила из его стихотворений всё, собственно ему принадлежащее, а на переводных местах наклеила белую бумагу, на которой нарисовала разные виньеты. Жаль, что автор не упомянул, как велика вышла книжка — это было бы очень интересно... Любя Василья Львовича Пушкина, Долгорукого и других, Альма страстно любила Байрона, Шиллера и Гёте... Всё это так восхитило Ипполита, что сперва он воскликнул из глубины души: «Как вы изобретательны, графиня, в оценке истинного дарования!», а потом с умилением: «Вы необыкновенная женщина!» — Такой чудак!

 

54. Сказка за сказкой. III. Дуняша. IV. Эдуард и Кунигунда, или Серебряная свадьба. Анекдот. Соч. Н.В. Кукольника. V. Полковник Лесли. Исторический рассказ Н. В. Кукольника. Санкт-Петербург. В типографии Карла Крайя. 1841. В 8-ю д. л. 99—254 стр.1

Это издание дебютировало прекрасною повестью г. Кукольника «Иван Иванович Иванов». Мы отдали полную справедливость этой повести,2 а насчет хорошего продолжения «Сказки за сказкою» высказали некоторые сомнения. И вот напечатано пять повестей, а наши сомнения уже вполне оправдались. «Дуняша» — просто болтовня о разных пустых и неестественных событиях. «Эдуард и Кунигунда» — очень неудачный опыт г. Кукольника в юмористическом роде, сказка, или лучше, сказать, анекдот, лишенный всякого содержания, всякого правдоподобия и очень бедный остроумием. «Полковник Лесли» — длинная и скучная повесть, где все лица — образы без лиц, а особенно лицо Стрешнева — русского Цинцината, что-то натянутое неестественное. Конечно, в этой повести г. Кукольника есть места занимательные и страницы удачные и в целом она — всё-так произведение человека умного и талантливого, а не какого-нибудь писаки, скрывающего свою бездарность под немецкою или голландскою фамилиею; но ее концепция ложна, характеры изысканны, большая часть подробностей лишена правдо-

510


подобия. Вообще г. Кукольнику даются повести только из времен Петра Великого. Впрочем, об этом предмете, равно как и повестях г. Кукольника из времен Петра Великого, мы будем иметь случай поговорить в первой книжке «Отечественных записок» на будущий год, в обозрении русской литературы 1841 года. Что же касается до «Сказки за сказкою», об этом мы можем сказать теперь же, не откладывая вдаль: не быть ей Шехеразадою, и усыпленный ею грозный султан — публика, проснувшись между пятою и шестою сказкою, велит ей отрубить голову, как плохой рассказчице, способной только усыплять, а не возбуждать любопытство... Да иначе и быть не может: откуда брать у нас оригинальных повестей? вся русская литература в продолжение целого года не производит более пяти-щести хороших повестей, — а тут одно издание хочет нас потчевать десятками повестей ежегодно...

55. Басни и сказки И. И. Хемницера. В трех частях. С описанием его (?!) жизни. Печатано с издания 1830 года, без исправлений (!?). Иждивением Ильи Глазунова. Санкт-Петербург. В типографии Ильи Глазунова и К°. 1841. В 12-ю д. л. 154 стр.1

Хемницер написал пять-шесть басен, отличающихся неподдельным талантом, остроумием, простодушием и народностью; потом он написал около сотни самых обыкновенных басен, из которых большая часть очень плохи, как, например, вот эта начинающая собою новое издание; называется она «Дерево»:2

Стояло дерево в долине

И, на судьбу свою пеняя, говорит:

Зачем оно не на вершине
Какой-нибудь горы стоит,

И то ж да то же всё Зевесу докучает.
Зевес, который всем на свете управляет,
Неудовольствие от дерева внимает,

И говорит ему:

Добро, переменю твое я состоянье

Ко угожденъю твоему.
И дал Вулкану приказанье
Долину в гору пременить,

И так под деревом горою место стало.
Довольным дерево тогда казалось быть,

Что на горе стояло.

Вдруг на леса Зевес за что-то гневен стал,

И в гневе приказал

Всем ветрам на леса пуститься.

511


Уж действует свирепых ветров власть:
Колеблются леса, листы столпом крутятся,

Деревья ломятся, валятся.

Всё чувствует свою погибель и напасть;
И дерево теперь, стоявши на вершине,

Трепещет о своей судьбине.

Счастливы, говорит,

Деревья, что стоят в долине!
Их буря столько не вредит,
И только это лишь сказало,
Из корня вырвано упало.

Мне кажется, легко из басни сей понять,
Что страшно иногда на высоте стоять.

Но Хемницер родился в 1744 году (почти столетие назад), а печатать начал свои басни с 1778 года: следовательно, всё это было давно, очень давно — в те блаженные времена, когда торжественная ода на иллюминацию или триолет по случаю прыщика на носу Лилеты давали венок поэтического бессмертия. И потому, удивительно ли, что автор «Метафизика» Хемницер, из человека не без дарованья, каким он был в самом деле, произведен в гении; в этом классе и поныне он продолжает числиться по понятию нашего грамотного простонародья, которого библиотека для чтения состоит из Хемницера, из «Душеньки», плохой рифмованной сказки Богдановича, из «Милорда английского», «Гуака, или Непобедимой верности», плохого перевода «Потерянного рая»1 и разных сатирических и нравоописательных романов — преимущественно творений Александра Анфимовича Орлова. По закону, через 25 лет после смерти автора сочинение его делается общим достоянием, а Хемницер умер назад тому 57 лет: вот причина, почему так часто печатаются у нас басни Хемницера. Книгопродавцу не нужно платить за рукопись... Благодаря же известному кругу тех покупателей книг, которые, идучи в книжную лавку, никогда не знают, что им купить, а предоставляют выбор книги судьбе и рекомендации образованного торговца книжным товаром, — нельзя опасаться, чтоб перепечатка залежалась...

Это новое, уж и не помним которое, издание перепечатано с какого-то плохого издания 1830 года, как гласит наивное заглавие книги. «Жизнь сочинителя» есть, вероятно, сотая перепечатка с какого-нибудь давнишнего издания, сделанного вскоре после смерти Хемницера. Эта статья очень замечательна по безграмотности и простодушию, — и мы не можем удержаться, чтоб не выписать из нее нескольких строк:

 

Рожденный сдобрым сердцем, легко заимствовал он от родителей своих коренные добродетели, наиболее:2 бескорыстие и горячность в дру-

512


жбе; а наконец, с такими расположениями пущенный в самых молодых летах на свою волю в свет, которого опасности живо ему изображаемы были, изострил он всегдашнею осторожностию наблюдательный ум, причины и действия вещей испытующий, которому обязаны мы большею частию басен и сказок его, одной токмо природе подражающих.1

Разделение басен на три части сделано без всякой необходимости и причины, если исключить увеличение числа пустых страниц и вящее великолепие заглавия, для ослепления людей, читающих по складам. Орфография в издании г. Глазунова страждет только относительно прописных букв; всё же прочее обстоит благополучно; но лучше всего то, что книжка издана опрятно, на хорошей бумаге и стόит только 30 копеек серебром. Пусть читает да почитывает ее на здоровье православный люд, которого могут тешить басни Хемницера.

 

56. Очерки жизни и избранные сочинения Александра Петровича Сумарокова, изданные Сергеем Глинкою. Санкт-Петербург. 1841. В тип. С. С.Глинки и К°. В 8-ю д. л. Часть вторая и третья. Во II-й части 253, в III-й — 278 стр.2

 

Эти две книги суть благополучное продолжение и окончание благополучно начатого великого труда.3 С. Н. Глинка очень деятелен: он издает журнал — и притом какой превосходный журнал!4 Он издает биографии замечательных русских людей, пишет статьи обо всем; наконец, в качестве критика и историка, предъявляет нам, — говоря его любимым и многозначительным словом, — «Очерки жизни и избранные сочинения Александра Петровича Сумарокова». А что еще прежде-то, во времена όны писывал С. Н. Глинка — ужас! И драмы, и лирические стихи, и историю России, и патриотические статьи...

Первая статья второй части содержит в себе неоспоримые доказательства, что новую русскую словесность Ломоносов и Сумароков изобрели оба вместе, а не кто-нибудь один из них. Тут же желающие могут найти и сильные опровержения несправедливой мысли, будто бы Сумароков с Ломоносовым были во вражде. Жаль только, что при этом случае г. Глинке заблагорассудилось не сказать ни слова об известном письме Ломоносова к Шувалову, письме, в котором выражается со стороны великого мужа столько презрения к Сумарокову...5 В этой же любопытной статье предъявляется совершенно новое и оригинальное мнение, что «в оде Ломоносова более полета восторженного, а в первых лирических стихах Сумарокова более мягкости, не чуждой, однако, ни порыва, ни силы выражения поэтического». А вот и доказательство:

 

33 В. Г. Белинский, т. V

513


Вперяясь в перемены стран,
Взыграй, взыграй моя мнелира!
И счастья шаткого обман,
И несколько хотя исчисли
Людей тщеславных праздны мысли,
Тех смертных, коих праха нет,
Которы в ярости мешались
И только в книгах лишь остались
По памяти ужасных бед.1

Кто не согласится, что это и мягко и не чуждо ни порыва, ни силы выражения поэтического?..

Впрочем, мы должны отказаться от удовольствия следить г. Глинку шаг за шагом: это решительно невозможно. В этой второй части «Очерков жизни и сочинений Сумарокова» наговорено много хорошего о Сумарокове, но еще больше о предметах, не имеющих к Сумарокову никакого отношения, как-то: об Александре Македонском, о Гомере, Пиндаре, Анакреоне, Софокле, обо всех латинских поэтах, о некоторых итальянских, немецких, французских, английских, индийских, камчатских и, между прочим, о Байроне, что он в своих творениях не сказал ничего нового, а всё повторял давно уже до него и чуть ли не Сумароковым сказанное... Ну как угоняться за таким Протеем, как не потеряться в таком разнообразии и множестве предметов, о которых с такою непостижимою легкостию трактует наш сочинитель?.. Вот почему от первой статьи второй части переходим прямо к первой главе третьей части.

Сумароков знал Шекспира; отдавал справедливость красотам этого непостижимого чародея драматического; но в то же время, по духу тогдашней европейской словесности, почитал в нем то безобразным, что теперь почитается первым венком поэта британского; то есть: переход в его трагедиях от великана к карлу,от кедра к исопу.К драмам его можно применить то, чем Наполеон 1812 года «огромил быт европейский». «От великого до смешного, — сказал он, — один шаг». Это живая картина мишурного и превратного нашего света; это душа единственного шекспирова гения.

Весь этот отрывок мы выписали более для того, чтоб показать, каким волшебным орудием делается перо в руках г. Глинки. «Наполеон огромил быт европейский»: ново, оригинально и смело!

В трех следующих за первою статьях содержатся разборы трагедий Сумарокова: «Хорев», «Гамлет» и «Синав и Трувор». Разбор «Хорева» отличается удивительно тонкою критикою, которая, — говорим это не шутя, — ничем не уступает критике Лагарпа, если еще не превзойдет ее. За разбором «Хорева» следует и сам «Хорев», перепечатанный почти весь, за исключением

514


шести с половиною страниц. Знаменитый наш критик оканчивает свою перепечатку следующею патетическою сценою:

Посланный.

Скрепися, государь!

Кий.

О злое рока жало!

Велькар.

Что сделалося здесь?

Посланный.

Оснельды, ах!не стало!

Всё остальное г.Глинка «предъявляет» в прозаическом сокращении, не желая «огромлять быта российского» раздражающею душу сценою. Но мы не хотим быть сострадательными к публике, «огромим» ее продолжением патетической сцены и окончательным монологом злополучного Хорева, стремящегося в ад для соединения с своею дражайшею Оснельдою:

Велькар.

Какой, увы! удар...

Кий.

Почто я в свет рожден!

К чему, несчастливый, я ныне приведен!

Велькар.

Какие лютости душа твоя имела,
Что в горести ее (?) хранити не умела.

Кий.

Не ведаешь еще несчастий ты моих.

Велькар.

Что может, государь, быть больше бед нам сих?
Оснельды нет, Хорев...

Кий.

Хореев теперь в покое

Ах, мнит ли он прийти на зрелище такое!
Скажи, что видел ты?

515

33*


Посланный.

Я с вестию к ней шел...
О боги! какову Оснельду я нашел!
Смутился весь мой дух, и сердце задрожало:
То тело на одре бесчувственно лежало,
Увяли красоты, любви заразов нет...

Кий.

Сокройся от очей моих, противный свет!

Именно — сокройся!.. Нет, мы не можем больше выписывать: какая «заразительная» поэзия!.. Из глаз текут слезны токи, руки дрожат... Но соберемся с силами — вот конец:

Кий.

Карай мя,я твое сокровище похитил.

Хореев.

Пускай сей кровию тебя твой гнев насытил,
Который толь тебя на мяожесточил,
Но если ты о мне когда-нибудь рачил,
Так сделай только то, о чем напоминаю!
Сие прошение исполнишь ты, я знаю:
Отдай Завлохумеч, свободу возврати,
И воинство всё с ним из града испусти.
(Кийотдает Завлохумеч,а Хорев говорит
Завлоху:)
А ты, несчастный князь! возьми с собой то тело,
С которым сердце быть навек хотело,
И плачем омочивлишенное души,
Предай его земле; над гробом напиши:
«Девица, коей прах в сем месте почивает!
И в аде со своим Хоревом пребывает,
Которого она любила в жизни сей,
Хорев, ее лишась, последовал за ней» (закололся).

Странное дело: отчего не дают на театре этой прекрасной трагедии? Как бы хорош был в роли злополучного Хорева г. Толченов старший!..

В разборе «Гамлета» сумароковского особенно замечателен тонкий суд нашего проницательного критика о Шекспире:

Стало быть, творения Шекспира — солнце без темных мест? Сказано было выше, что и на английском театре выпускают некоторые явления из его драм, отжившие в новое время.Были у Е(Э)врипида фурии:есть и у  Шекспира ведьмы. У Е(Э)врипида фурии выведены, по крайней мере, для изобличения преступной совести; у Шекспира ведьмы забрасывают в душу дунканова полководца ядовитые семена властолюбия и тлетворные по-

516


рывы убийства.Следственно: полководец не виноват. Дух убийства не в нем зародился, но извне вторгнулся в грудь его.

Именно так! глубокая мысль! Правда, европейские критики толкуют, будто ведьмы у Шекспира не что иное, как страшная поэтическая апофеоза мрачных помыслов, таившихся в сокровеннейших недрах властолюбивого духа Макбета; но это решительный вздор: европейские критики не читали ни Сумарокова, ни г. Глинки, а потому и ничего не смыслят ни в искусстве, ни в критике.

Пятая статья особенно замечательна: в ней проведена параллель между «Борисом Годуновым» Пушкина и «Димитрием Самозванцем» Сумарокова. Глубокомысленный Аристарх наш ни слова не говорит о том, которая из двух трагедий выше; но наша проницательность и наша симпатия к образу мыслей господина критика раскрыли нам его задушевную мысль. Да и где бедному Пушкину было бороться с Сумароковым, если сей трагик победил самого Шекспира! Да, читатели, победил, «огромил» и «предъявил»... Слушайте, слушайте:

Смелым, отважным порывом Сумароков выставил Самозванца провозгласителем суда божия, гремевшего над его главою. На все вопросы наперсника своего Пармена; что причиною смущения и тревоги его душевной? он гласно, утвердительно отвечает:

Зла Фурия во мне смятенно сердце гложет:
Злодейская душа спокойна быть не может!

Здесь Сумароков, в отношении развития волнения душевного, превосходнее того, что Шекспир предъявлял в своем «Макбете». В сердце этого властолюбца чары ведьм пересилили жажду владычества; следственно, альбионский поэт как будто оправдывает неистовства Макбета, приписывая их вдохновению силы посторонней. Но ад Самозванца и возник и свирепствовал в душе его собственными его вдохновениями. Он был жертвою самого себя и он разительно высказал тайну суда божия, казнившего его им самим.

Совершенно справедливо! в вящее доказательство этого выписываем следующий анекдот о Сумарокове:

После первого представления Димитрия Самозванца на московском театре, одна барыня из того тогдашнего круга, в котором «Скапиновы плутни» называли трагедией, приехала к Анне Петровне, родной сестре Александра Петровича, и, разохавшись от восторга и удивления, восклицала: «Ну, уж! как же весело было, матушка! вашему братцу! В театре так-то хлопали, что мне кажется все руки пообколотили себе!»

А тут, как сон в руку, шасть в гостиную и сам торжествующий поэт! Лицо его сияло удовольствием; от порывистых взлетов головы подпудренной рыжеватый парик перевалился на один висок; по кружевным манжетам струились густые полосы испанского табаку. Спеша подарить счастливого поэта радостным приветом, Анна Петровна сказала: «Ну, братец! Вот эта госпожа говорит, что хлопанье восхищенных зрителей оглушало весь театр». Сумароков подлетел к гостье, уселся подле нее и, ожидая новых Пальмов (пальм?), спросил со всею уклончивостию увенчанного поэта: «Скажите сударыня! Что более всего вам понравилось?» — «А как

517


стали плясать, мой батюшка!» — отвечала гостья. Закипев досадою, Сумароков вскочил со стула, вскрикнул на сестру: «Охота тебе принимать к себе таких дур!», схватил шляпу и — убежал.

Это была лучшая трагедия, сочиненная Сумароковым!

В заключение, мы хотим привести мнение Пушкина о некоторых старинных наших стихотворцах. Почему же и не так: Сумароков — великий пиита, господин С. Н. Глинка великий критик, а Пушкин — ну, хоть порядочный стихотворец и не глупый человек; следовательно, и его скромное мнение может иметь место и вес даже при глубоких «предъявлениях» и «огромлениях» г. Глинки. Вот что предъявляет Пушкин в статье своей «Ломоносов»:1

В Ломоносове нет ни чувства, ни воображения. Оды его, писанные по образцу тогдашних немецких стихотворцев, давно уже забытых в самой Германии, утомительны и надуты. Его влияние на словесность было вредное, и до сих пор в ней отзывается. Высокопарность, изысканность, отвращение от простоты и точности, отсутствие всякой народности и оригинальности — вот следы, оставленные Ломоносовым. Ломоносов сам не дорожил своею поэзиею и гораздо более заботился о своих химических опытах, нежели о должностных одах на высокоторжественный день тезоименитства и проч. С каким презрением говорит он о Сумарокове, страстном к своему искусству, об этом человеке, который ни о чем, кроме как о бедном своем рифмотворчестве не думает...Зато с каким жаром говорит он о науках, о просвещении. Смотрите письма его к Шувалову, к Воронцову и проч.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Вообще, изучение Тредьяковского приносит более пользы, нежели изучение прочих наших старых писателей. Сумароков и Херасков верно не стоят Тредьяковского. (Том XI, стр. 22 и 34).2

57. Пират. Соч. Марриета. Перевод с английского. Санкт-Петербург. 1841. В типографии Иогансона. В 64-ю д. л. В двух частях. В I-й части 231, во II-й — 152 стр.3

Марриет принадлежит к числу тех писателей, которых произведения охотно читаются большинством публики тотчас по их выходе и потом навсегда забываются. Он писатель не без дарования, особенно когда не берется не за свое дело, остается верен доступной ему сфере жизни, — а ему доступна только сфера низших сторон общественности, он хорошо нарисует портрет негодяя шкипера, который между службою промышляет и контрабандою; он занимательно расскажет похождения какого-нибудь сироты, брошенного на произвол случая, натерпевшегося горя и бедствий, прошедшего сквозь огонь и воду. По роду изображаемой им жизни, Марриет подходит под одну категорию с Диккенсом и Поль де Коком; но по таланту каждый из этих  романистов — великан в сравнении с Марриетом. Русская публика довольно знакома с Марриетом. В одном из журналов была переведена его большая повесть под названием «Чорт-собака»;4

518


потом отдельно был издан его роман «О том, как Иафет ищет своего отца»;1 оба эти произведения читаются не без удовольствия. Но прежде еще «Иафета» был переведен по-русски роман Марриета «Морской офицер» — произведение вялое, растянутое, скучное, написанное в духе той узенькой морали, почитающей развратом всякое проявление жизни и желающей, чтоб люди были мертвыми, машинами, которые чувствуют, мыслят и действуют не сами собою, а посредством пружин и колес пошленьких сентенций и резонерских принципов.2 В «Пирате» Марриету вздумалось нарядиться в чужие перья и, будучи вороной, разыграть орла. Должно быть, Купер своим превосходным «Красным корсаром» взманил его на попытку — вместо плута и негодяя, создать страшного, пожираемого огненными страстями и сильного характером разбойника. Но куда господам Марриетам гоняться за Купером! Как ни силился английский сказочник придать своему пирату черты какого-то дикого и страшного величия, но его пират, на зло ему, остался чудовищем низким, подлым, кровожадным, свирепым и развратным, без всяких проблесков человечности. Однако ж г. Марриету, во что бы ни стало, нужно было исправить своего гнусного героя, — и он натянул то, что само собою не могло дойти до предположенной меры. Раскаяние его Каина неестественно и произвольно, да и вся повесть слеплена из пустых и внешних эффектов. Впрочем, те из читателей, которые смотрят на роман и повесть, как на сказку, требуя от них только разных приключений и похождений, найдут и в «Пирате» занимательную для себя книгу.

Перевод так и сяк — с грехом пополам; впрочем, смысл везде налицо; что же касается до орфографии, часто заметно ее отсутствие. Издание довольно скромно, но формат книжки, сообразно с величиною шрифта, очень мал; жаль только, что книгопродавческий расчет из одной книжки сделал полторы, без всякой нужды, разделив роман на две части.

 

58. Русская азбука, составленная по грамматикам Н. Греча и А. Востокова. С присовокуплением сокращения русской грамматики, правил чистописания и каллиграфических чертежей. Санкт-Петербург. В типографии Экспедиции заготовления государственных бумаг. 1841. В 12-ю д. л. 94 стр.3

У нас нет ни одной сколько-нибудь порядочной русской азбуки: все преплохие и предорогие. Исключение остается только за «Таблицею складов для употребления в детских приютах», изданною в нынешнем году (см. «Отеч. записки», т. XV, стр 63-я Библ. хроники). Жаль, что эта таблица не превращена в азбуку, т. е. не дополнена примерами для чтения и не напечатана

519


книжкою, в большом количестве экземпляров, которые продавались бы не дороже десяти копеек серебром. Тогда русским детям было бы по чему учиться русской грамоте. А то, посудите сами, что это такое: нелепые склады: «бря», «вря», «дру», «вру», потом пошлые побасёнки да лубочные картинки, вздорная мораль, изложенная дурным языком и с орфографическими ошибками: как тут учиться? И при этом — цена чудовищно огромная: есть такие азбуки по семи рублей ассигнациями!

Какие-то гг. издатели, заблагорассудившие скрыть свои имена под завесою неизвестности, вздумали инкогнито издать азбуку, что называется «на славу», — и для того выставили на ней имена гг. Греча и Востокова. Но несмотря на то, их азбука, «составленная по грамматикам гг. Греча и Востокова», недалеко ушла от всех бывших и сущих русских азбук. Все ее улучшения состоят во введении в азбуку того, что не относится к азбуке назначаемой для обучения детей грамоте. Так, например, за изображением прописных, строчных и скорописных (курсивных?) букв следует теория разделения букв на гласные, полугласные и согласные: предмет, совершенно непостижимый для ребенка, который едва успел различать буквы по начертанию и произношению! Затем следует «ба», «бя», «фя», «пю», «зю»*, «бря», «мря», «хря» и подобная тому дичь, бессмысленная, бесполезная и смешная... Скажут: «нельзя же без складов»; точно, нельзя — но только надобно, чтоб в примерах для складов был смысл и метода. В «Таблице складов для детских приютов», на которую мы ссылались выше, есть то и другое: там все склады суть слова и речения, выражающие понятия, а не бессмысленные звуки; притом они расположены по алфавиту, так что в каждом слове нет буквы, с которою бы ученик не встречался прежде.

За складами, в азбуке, «составленной по грамматикам гг. Греча и Востокова», следуют примеры для чтения, из которых первый глаголет: «Добрые дела никогда не остаются без вознаграждения» и пр... Не лучше ли учить детей любить добро для добра, безвозмездно, без спекуляций на благосостояние?..

Азбука оканчивается 55-ю страницею, а с 36-й начинается сокращение русской грамматики — род компиляции, состряпанной из убогих начал грамматики г. Греча. — Грамматики г. Востокова тут нет и тени; склонений три, спряжений также три, и потому им, а особенно спряжениям, никак нельзя выучиться. Да и странная мысль — составить грамматику из двух чужих грамматик, совершенно противоположных одна другой по началам!

520


* Исправленная опечатка. Было: "«зю,".