ЭНИ «В. Г. Белинский»
Том третий. Собрание сочинений в 9 томах

Яндекс.Метрика Яндекс цитирования
Bookmark and Share

ПОЛНОЕ СОБРАНИЕ СОЧИНЕНИЙ

А. МАРЛИНСКОГО

 

РУССКИЕ ПОВЕСТИ И РАССКАЗЫ (восемь частей третьим изданием). КАВКАЗСКИЕ ОЧЕРКИ. СТИХОТВОРЕНИЯ И ПОЛЕМИЧЕСКИЕ СТАТЬИ. ПОВЕСТИ И ПРОЗАИЧЕСКИЕ ОТРЫВКИ, оставшиеся после смерти авто­ра. Двенадцать частей. Санкт-Петербург. 1838—1839.

Давно уже критика сделалась потребностию нашей публики. Ни один журнал или газета не может существовать без отдела критики и библиографии; эти страницы разрезываются и пробе­гаются нетерпеливыми читателями даже прежде повестей, без которых никакое периодическое издание не может держаться и при самой критике 1. Что означает это явление? — Отвечаем утвердительно: оно есть живое свидетельство, что в нашей ли­тературе настает эпоха сознания. «Но,— скажут нам,— предмет сознания есть явление, и потому всякое явление предшествует сознанию, а всякое сознание есть, так сказать, следствие явле­ния; что же мы будем сознавать? Неужели наша литература так богата, что мы уже доходим до необходимости перечитать, переметить и переценить ее сокровища? Неужели мы столько насладились ее избытками, что для нас наступает уже время другого наслаждения — сознания первого наслаждения? И когда же успела совершить свой круг эта юная литература, которая еще только в недавно прошедшем 1839 году 2 переступила за столетие своей жизни?» Чтобы отвечать на такое возражение, должно предварительно условиться в значении слова «литера­тура». Прежде всего под «литературою» разумеется письмен­ность народа, весь круг его умственной деятельности, от народ­ной песни, первого младенческого лепета поэзии, до художест­венных созданий — этих зрелых плодов творчества, достигшего полного своего развития; от глубокого ученого сочинения до лег­кой газетной статьи или брошюрки об устройстве овинов или об истреблении тараканов. Потом под «литературою» разумеют

 

7


собственно поэтические произведения, наконец — все легкое, служащее к забаве и развлечению и доступное даже профанам в науке и искусстве. Но во всяком случае и во всех этих значе­ниях литература есть сознание народа, цвет и плод его духов­ной жизни. Теперь спрашивается: подходит ли русская лите­ратура под все сии определения или под которое-нибудь из них исключительно? — Отвечаем —да, за исключением, впрочем, стороны собственно ученой. Россия еще не успела обнаружить самостоятельной деятельности на поприще науки, но обнаружи­вает только живое стремление к знанию и живую понятливость ученика. Однако ж и здесь найдется несколько блестящих исклю­чений, особенно в литературе математики, естествознания, путе­шествий, гордящейся не одним блестящим русским именем. И как понятно, что наша ученая деятельность могла положительно прояв­ляться только в знаниях точных, а не в умозрительных: первые во всякое время имеют свою безотносительную истину; вторые же Рос­сия застала в эпоху усиленного и быстрого движения, когда они в одно десятилетие переживали столетия. Укажем только на тео­рию искусства: до двадцатых годов в нашей литературе царство­вал французский классицизм 3, а с этого времени одни заговорили о трактате Канта «О высоком и прекрасном», другие о братьях Шлегелях, об Асте, а некоторые и о Шеллинге; 4 но, говоря о них, они не понимали друг друга, ни даже самих себя; их — неприготовленных — застиг сильный переворот в идеях, раз­вившихся в Германии исторически, а к нам перешедших в ка­ком-то пестром беспорядке. И потому эти господа не знали, на чем остановиться, на что опереться, что принять за основное и непреходящее, ибо что вчера считалось утвержденным и но­вым, то завтра объявлялось у них опровергнутым и устарев­шим. И до сих пор еще относительно теории искусства царст­вует в нашей литературе какой-то хаос: одни требуют критики, основанной на разумных и, так сказать, априорных началах искусства, в их современном состоянии; другие, сознав свое бессилие достигнуть в этом стремлении каких-нибудь положи­тельных результатов, снова обратились к произвольной фран­цузской эстетике и, с грехом пополам, перебиваются старою рухлядью, которую некогда сами рвали и истребляли во имя нового, плохо ими понятого5. Les beaux esprits se rencontrent *,— и потому эти последние подали руку тем самым, которых неко­гда уличали для обнаружения истины, тем самым, которые тре­буют исключительного господства своих бедненьких мнений, совершенно чуждых искусству, но вдвойне для них приятных и выгодных,— как потому, что эти «мнения» по плечу их ограни­ченности и удерживают аа ними влияние над толпою, так и потому, что эти «мнения» доставляют им, насчет толпы, суще­ственную пользу. И вот примирившиеся, соединившиеся и по­-

 

8


нявшие друг друга новые друзья6, застигнутые врасплох пото­ком новых идей, хотят непонятное для их ограниченности выставить за непонятное для всех, выдавая его за искажение языка, которому они будто бы оказали великие, хотя и никому не известные услуги7. Как же тут явиться какому-нибудь уче­ному сочинению по части теории искусства? — Надо, чтобы сперва установилось брожение идей и очистился эстетический вкус публики; а для этого надо, чтобы пошлые и торговые мне­ния об искусстве заменились «мыслями» об искусстве; чтобы литературные промышленники, объясняющие законы искусства своею благонамеренностию и усердием к пользе «почтенней­шей» публики, уступили место тем, которые говорят об искус­стве потому, что любят и понимают его; чтобы устаревшие идеи заклеймились печатию общего отвержения, а отсталые враги всего, в чем есть жизнь, движение, сила и достоинство, потеряли всякое влияние даже над чернию общества, на которую одну опирается теперь их шаткий авторитет. Это может сделать только критика при посредстве журнала, основанного с чисто литературною и ученою, а не торгового, целию и поддерживае­мого участием людей благородномыслящих и даровитых, а не литературных спекулянтов, во всю жизнь подвизавшихся на заднем дворе литературы и на кредит пользующихся извест-ностию «отлично умных людей» и «отличнейших сочинителей» 8. Тогда можно будет подумать и о наукообразном сознании зако­нов искусства.

То же зрелище представляет и наша историческая литера­тура. Карамзин был полным выражением установившихся и вполне определившихся идей своего времени, и потому его «Ис­тория государства российского» есть творение зрелое, монумент прочный и великий, хотя и начатый скромно, без криков, без унижения своих предшественников, даже без штукмейстерского объявления о подписке. Так как творение Карамзина было плодом глубокого изучения исторических источников, основа­тельного и отличного по тому времени образования,— тво­рение таланта великого, труда добросовестного и бескорыстного, совершавшегося в священной тишине кабинета, далекого от всех литературных рынков, на которых издаются пышные программы и забираются с доверчивой публики деньги на ненаписанные сочинения во многих томах, то «История государства российского» с каждым томом являлась созданием более зрелым, более глу­боким, более великим, и если осталась недоконченного, то един­ственно по причине смерти своего благородного творца, а не потому, чтобы у него не стало сил на исполинский подвиг или чтобы им вперед взяты были деньги с подписчиков, привлечен­ных программою. Но после Карамзина что явилось сколько-нибудь примечательного в нашей исторической литературе? Разве какая-нибудь пышная программа о подписке на какую-нибудь небывалую историю в восьмнадцати томах?..9 Или,

 

9


вместо этих восьмнадцати, семь томов «высших взглядов», изложенных дурным языком и высокопарными фразами без всякого содержания, одним словом — бездарная и, часто, безграмотная парафразировка великого труда Карамзина, нещадно разру­ганного, при сей верной оказии, в выносках, занимающих поло­вину каждой страницы?..10 Конечно, были другие попытки, более благородные и более удачные, но в меньшем размере и нисколь­ко не приближающиеся ни своим назначением, ни своим до­стоинством к бессмертному творению Карамзина. А между тем великий труд Карамзина, как и всякий великий труд, отнюдь не отрицает ни необходимости, ни возможности другого великого труда в этом роде, который так же бы удовлетворил своему времени, как его труд своему. Но этот новый труд будет возмо­жен тогда только, когда новые исторические идеи перестанут быть мнениями и взглядами, хотя бы и «высшими», сделаются наукообразным сознанием истории как науки, словом — философиею истории...

Не такова была судьба нашей поэзии, потому что и везде не такова судьба поэзии. Наука есть плод умственного развития народа, плод его цивилизации, результат сознательных усилий со стороны людей, которые ей посвящают себя; тогда как поэзия есть прямое, непосредственное сознание народа. У народа нет еще письма, нет даже слова для выражения идеи искусства, но есть уже искусство — народная поэзия. И даже тогда, как народ уже вышел из состояния бессознательности, и поэзия его из не­посредственной или народной сделалась художественною или общею, мировою в самой своей национальности,— и тогда ее ход независим от хода науки. Так поэзия англичан, народа поло­жительного и эмпирического по своему национальному духу, совершенно чуждого философии11 (как безусловного зна­ния),— поэзия англичан не видит равной себе ни у одного из новейших народов, даже у самых немцев, и по праву может стать наряду, как равная с равною, с поэзиею древних греков. В Гре­ции Платон явился тогда, как уже Гомер давно сделался мифи­ческим лицом и когда самая драматическая поэзия совершила уже полный свой круг: Шекспир явился в Англии, не дожи­даясь Шеллингов и Гегелей. Самая германская поэзия, иду­щая об руку с философиею, выигрывая оттого в содержании, часто теряет в форме, превращаясь в какое-то поэтическое раз­витие философских идей и впадая в символистику и аллегорику. Вследствие этой-то общей независимости творчества от науки и наша поэзия успела совершить такой великий и блестящий круг развития, пока наука едва успела сделать только несколь­ко неровных порывов к движению...

Да, мы уже имеем поэзию, которою смело можем соперничествовать с поэзиею всех народов Европы. «Но возможно ли,— возразят нам,— чтобы в какие-нибудь сто лет наша поэзия могла стать на такую неизмеримую высоту?» Прежде нежели ответим

 

10


на этот вопрос, попросим тех, кому угодно будет его сделать, ответить нам на наш вопрос: каким образом, в продолжение едва ли не полутораста лет, наше отечество из государства, едва известного в Европе, теснимого и раздираемого и крымцами и поляками, и шведами, сделалось могущественнейшею мо­нархиею в мире, приняло в свою исполинскую корпорацию и отторгнутую от нее родную ей Малороссию, и враждебный Крым, и родственную Белоруссию, и прибалтийские шведские области и отодвинуло свое владычество за древний Арарат? Ка­ким образом в столь короткое время, не имея печатного бук­варя, приобрело оно себе литературу, успело переменить даже азиатские нравы на европейские, так что о временах Митрофа­нушек и Скотининых 12 вспоминает теперь, как о чем-то бывшем тысяча лет тому назад?.. Мы думаем, что причина этого дивного явления заключается в глубине и могуществе духа народа, в сокровенном источнике его внутренней жизни, который горя­чим ключом бьет во внешность. Для духа нет условий времени, когда настанет минута его пробуждения. Это доказывает и бога­тая германская литература (мы разумеем собственно изящную), которая началась почти вместе с нашею и еще так недавно утратила своего полного и великого представителя — Гете. Фран­цузская же литература, в XVII столетии отпраздновавшая свой первый золотой век, представителями которого были Корнель, Расин и Мольер,— в XVIII — свой второй золотой век, предста­вителем которого был Вольтер с энциклопедическим причётом 13, а в XIX — свой третий век, романтический,— теперь, от нечего делать, поет вечную память всем трем своим золотым векам, как-то невзначай рассмотрев, что все они были не настоящего, а сусального золота...14 Следовательно, вопрос не во времени на­шей поэзии, а в ее действительности. Здесь мы не войдем ни в подробности, ни в объяснения, ни в доказательства, которые отвлекли бы нас только от предмета статьи, и прямо выговорим наше убеждение, предоставляя себе в будущем оправдать его действительность критикою. Наша народная или непосредствен­ная поэзия не уступит в богатстве ни одному народу в мире и только ждет трудолюбивых деятелей, которые собрали бы ее сокровища, таящиеся в памяти народа 15. Не говоря уже о пес­нях,— один сборник народных рапсодий, известный под име­нем «Древних стихотворений, собранных Киршею Даниловым», есть живое свидетельство обильной творческой производительно­сти, которою одарена наша народная фантазия. Между тем наша художественная поэзия, в созданиях Пушкина, стала наряду с поэзиею всех веков и народов. Историческое ее развитие бле­стит великими именами мощного Державина, народного Крылова, романтического Жуковского, пластического Батюшкова, гомери­ческого Грибоедова, бессмертного переводчика «Илиады» Гоме­ра — Гнедича. Так как литература не есть явление случайное, но вышедшее из необходимых внутренних причин, то она и должна

 

11


развиться исторически, как нечто живое и органическое, не­понятное в своих частностях, но понятное только в хроно­логической полноте и целости своих процессов: 16 с этой точки зрения, не только важны в истории нашей поэзии имена таких, более или менее блестящих и сильных талантов, каковы Ломо­носов, Фонвизин, Хемницер, Капнист, Карамзин (как стихо­творец и романист), Мерзляков, Озеров, Дмитриев, кн. Вязем­ский, Глинка (Ф. Н.), Хомяков, Баратынский, Языков, Давы­дов (Денис), Дельвиг, Полежаев, Козлов, Вронченко, Кольцов, Нарежный, Загоскин, Даль (Казак Луганский), Основьяненко, Александров (Дурова), Вельтман, Лажечников, Павлов (Н. Ф.), кн. Одоевский и другие, но даже и ошибавшихся в своем при­звании тружеников, каковы: Сумароков, Херасков, Петров, Княж­нин, Богданович и пр. — Объяснимся.

Рассматривая литературу какого бы то ни было народа, не­возможно отделить ее развитие от развития общества. Это осо­бенно должно относиться к русской литературе, если вспомним, что она явилась у нас вследствие нашего сближения с Европою, как нововведение. Посему мало было того, чтобы явился поэт: сперва нужно, чтоб было для кого явиться ему, чтоб были люди, которые уже слышали и кое-как понимали, что за человек — поэт. И вот является какой-нибудь «профессор элоквенции, а наи­паче хитростей пиитических», Василий Кириллович Тредиаковский, и пишет пимы и разные стихословные штуки: его пони­мают, он нравится, и многие уже имеют идею пииты17. Потом является Александр Петрович Сумароков, российский Расин, Лафонтен, Мольер и ВÓльтер: и общество узнает, что такое ода, элегия, эклога, трагедия, комедия, слезная драма, что такое театр, и все это начинает включать в число своих забав 18.

Херасков — наш Гомер, воспевший древни брани,

России торжество, падение Казани 19,—

растолковывает, что такое «героическая поэма». Общество бла­гоговеет перед Ломоносовым, но больше читает Сумарокова и Хераскова: они понятнее для него, более по плечу ему. Является Державин, и все признают его первым и величайшим русским поэтом, не переставая, впрочем, восхищаться и Сумароковым, и Херасковым, и Петровым. Но у общества есть уже насчет Державина какая-то задушевная мысль, есть к нему какое-то особенное чувство, которое часто находится в прямой противо­положности с сознанием: Херасков написал две пребольшущие «героические пиимы» 20 (род, считавшийся венцом поэзии), след­ственно, Херасков выше Державина, пишущего небольшие пьесы; но со всем тем от имени Державина веяло каким-то особенным и таинственным значением. В драматической поэзии, Княжнин до­вершает дело Сумарокова и приготовляет обществу — Озерова. Первые два холодно удивляли общество — Озеров трогал и заста­влял его плакать сладкими слезами эстетического восторга и уми-

 

12


ления,— и потому в нем думали видеть великого гения, а в его сентиментально-реторических трагедиях — торжество поэзии21. Явился Жуковский: одни увидели в его поэзии новый мир и жизнь души и сердца, и таинство поэзии; другие — талантливого стихотворца, увлекающегося подражанием уродливым образцам эстетического безвкусия немцев и англичан. Батюшков больше Жуковского по плечу, потому что называл себя классиком и подражал великим и малым писателям французской литературы. Но молодое поколение не видело, но чувствовало в нем, как и в Жуковском, уже нечто другое, именно намек на истинную поэ­зию. Время невидимо работало. Старики уже начинали надоедать. Мерзляков нанес первый удар Хераскову22, и хотя он же восхи­щался Сумароковым, но сего пииту уже давно не читали, а разве только подсмеивались над ним. Тем не менее такие люди, как Сумароков, Херасков и Петров, достойны уважительного внима­ния и даже изучения, как лица исторические. Если они не имели ни искры положительного таланта поэзии, они имели несомнен­ное дарование версификаторов — достоинство, теперь ничтожное, но тогда очень важное. Образованием своим они были несрав­ненно выше своих современников и показали им новые умствен­ные области. Нет успеха, который был бы незаслуженным; нет авторитета, который бы не основывался на силе: а эти люди пользовались удивлением, восторгом и поклонением от своих современников и, хотя недолго, даже и потомства. Их читали и перечитывали, их называли образцами для подражания, законо­дателями вкуса, жрецами изящного. Но главная и действитель­ная заслуга их состоит в том, что они отрицательно доказали положительную истину: через них понят был Державин так же, как потом через Державина были они поняты, хотя он оказал им этим и совсем другого рода услугу, чем они ему. Они пригото­вили Державину читателей, публику, которая бессознательно, но скоро поняла, что он выше их, а потом, сравнивая его с ними, постепенно доходила до сознания, что чем более он истинный поэт, тем более они — лжепоэты. Да, люди, подобные Сумарокову, Хераскову, Петрову, Княжнину, Богдановичу, необходимы в исто­рическом развитии литературы, как писатели, отрицательно дейст­вующие на сознание общества в сфере положительной истины23. Много было в их время поэтов, написавших целые томы, как, например, Станевич, Николев, Сушков и подобные им; но их имена забыты, как случайности, тогда как имена Сумарокова, Хераскова, Петрова, Княжнина, Богдановича навсегда останутся в истории русской литературы и будут достойны уважения и изучения. Каждый из них — лицо типическое, выражающее об­щую идею, под которую подходит целый ряд родовых явлений.

К числу таких-то примечательных и важных в литератур­ном развитии отрицательных деятелей принадлежит и Марлинский. Его разница с ними и его превосходство над ними, конеч­но, много состоит и в степени дарования, по которому его

 

 

13


невозможно и сравнивать с ними, но много заключается и в чисто внешних причинах. Те были русские классики, отличавшиеся от своих образцов — французских классиков — школьною тяжеловатостию в выражении, искусственным, а потому неправиль­ным и дурным языком: — Марлинский явился на поприще ли­тературы тем самым, что называлось тогда романтиком. Как Сумароков, Херасков, Петров, Богданович и Княжнин хлопо­тали из всех сил, чтобы отдалиться от действительности и есте­ственности в изобретении и слоге,— так Марлинский всеми си­лами старался приблизиться к тому и другому. Те избирали для своих снотворных песнопений только героев, исторических и ми­фологических: этот — людей; те почитали для себя за унижение говорить живым языком и поставляли себе за честь выражаться языком школьным: этот силился подслушать живую обществен­ную речь и, во имя ее, раздвинуть пределы литературного языка. Посему очень понятно, что тех теперь никто не станет читать, кроме серьезно изучающих отечественную литературу, а Мар­линский еще долго будет иметь читателей и почитателей.

Появление Марлинского на поприще литературы было озна­меновано блестящим успехом. В нем думали видеть Пушкина прозы24. Его повесть сделалась самою надежною приманкою для подписчиков на журналы и для покупателей альманахов, и только один журнал, как бы осужденный злосчастною судьбою на падение, не мог воскреснуть от помещенного в нем «Фрегата Надежды»...25 Но когда появились в «Телеграфе» его «Искуси­тель» и «Аммалат-Бек» 26,— слава его дошла до своего nec plus ultra.* Общий голос решил, что он великий поэт, гений пер­вого разряда, и что нет ему соперников в русской литературе. Журналисты громкими фразами подкрепляли мнение толпы; но никому из них не приходило в голову поговорить о Марлинском в отдельной статье, хотя они в длинных статьях рассуждали вкось и вкривь о многих писателях, и не столь, по их мнению, великих и важных. Такая огромная слава на кредит, такой громадный авторитет на честное слово не могли стоять твердо и незыблемо. Часть публики явно отложилась от предмета об­щего удивления. В некоторых журналах стали промелькивать фразы, то робкие, то резкие, то косвенные, то прямые, в кото­рых выражалось то сомнение в гениальности Марлинского, то положительное отрицание в нем всякого таланта 27. Наконец дело дошло до того, что те же самые, которые первые провозгласили его гением первой величины, начали, в неизбежных случаях, отзываться о нем уже не столько громко, даже нерешительно и как можно короче, как будто мимоходом. Но и те, которые по­неволе должны видеть в Марлинском высшую творческую силу вследствие обширности и глубокости своего эстетического чутья, за отсутствием чувства,— даже и они начинают упрекать его

 

14


в излишней игривости и пенистой шипучести языка, которые породили неудачных подражателей, искажающих русский язык 28. Впрочем, сии последние, несмотря на то, не перестают повторять, в похвалу отставного гения, свои и чужие громкие фразы, тем более что он уже не может мешать им в сбыте их товара, но еще может служить им орудием для унижения истинных талан­тов, забавно пишущих и верно списывающих с натуры29. Между тем подражатели Марлинского доходят до последней крайности, изображая диким и надутым языком разные сильные ощуще­ния, и тем самым уясняют вопрос совсем не в пользу своего образца.

Но это излишество похвал, это множество подражателей, са­мое излишество порицаний — все несомненно доказывает, что Марлинский — явление примечательное в литературе, выходящее из колеи пошлой обыкновенности. Из сего противоречия, естест­венно, вытекает необходимость — определить значение и ценность его как писателя, указать в литературе его истинное место. По­стараемся же решить этот вопрос, основываясь не на произволе личного «мнения», которое чаще всего бывает личным «пред­убеждением», но опираясь на здравый смысл и эстетическое чувство наших читателей, и таким образом не себе, а им предо­ставляя право суда.

Марлинский принадлежит к числу тех литераторов, которые явились на литературное поприще как враги классицизма и по­борники романтизма. Вследствие этого он действовал не только как романист или нувеллист, но и как критик. В XI части его «Сочинений» помещены его годовые отчеты за литературу 1823, 1824 и частию 1825 годов, очерк истории древней и новой лите­ратуры до 1825 года и разбор романа г. Полевого «Клятва при гробе господнем» 30. Не знаем почему, но только эти статьи в пол­ном собрании сочинений Марлинского названы полемическими, тогда как в них нет и тени полемики: в них автор ни на кого не нападает и ни с кем не спорит, а положительно высказывает свои понятия о литературе вообще и произведениях отечествен­ной словесности. Равным образом, не понимаем, почему в это полное собрание не внесены истинно полемические статьи Мар­линского, рассеянные по книжкам «Сына отечества» двадцатых годов31, и крайне интересные, как факты интереснейшего вре­мени нашей литературы, времени, в которое началась война покойника классицизма с теперешним покойником романтизмом. Эти полемические статейки Марлинского были его журнальными схватками с тогдашними литературными староверами и отли­чаются верностию взгляда на предметы, остроумием и живостию. Вообще, Марлинскому как критику литература наша многим обязана. Это было важною заслугою с его стороны, заслугою, которая теперь забыта самыми его поклонниками и которую нам тем приятнее выставить на вид. В своих погодных и пополугодных обозрениях литературы, имевших в двадцатых годах такой

 

15


успех, Марлинский не отличается глубоким взглядом на искус­ство, не представляет о нем ни одной глубокой идеи32, но почти везде обнаруживает эстетическое чувство и верный вкус человека умного и образованного. Все они отличаются языком по тому времени совершенно новым, чуждым большею частию изыскан­ности и вычурности, полным жизни, движения, выразительности, оборотами новыми и смелыми, игривыми, живописными, образ­ными. Конечно, в этих «обозрениях» часто встречаются похвалы таким сочинениям и таким «сочинителям», имена которых теперь сделались допотопными, ископаемыми редкостями; но вместе с тем в них встречаются и чистые отставки заржавевшим и за­плесневевшим знаменитостям того времени и истинные оценки старых и новых талантов, особенно Державина, Жуковского и Пушкина. Надо знать и помнить критику того времени, чтобы оценить подобные характеристики, в которых Марлинский изо­бразил этих мощных представителей нашей поэзии. Вспомните приветствия, которыми он, например, встретил появление «Мос­ковского телеграфа» и которыми, в немногих словах, так резко и верно охарактеризовал и начало, и средину, и конец этого издания: «В Москве явился двухнедельный журнал «Телеграф», изд. г. Полевым. Он заключает в себе все, извещает и судит обо всем, начиная от бесконечно малых в математике до петушьих гребешков в соусе или до бантиков на новомодных башмачках. Неровный слог, самоуверенность в суждениях, резкий тон в при­говорах, везде охота учить и частое пристрастие — вот знаки сего телеграфа, а "смелым бог владеет"—его девиз» (стр. 203) 33.

В критической статье о «Клятве при гробе господнем» Мар­линский является уже совсем в других отношениях к ее автору34. Эта статья была написана в 1833 году, а в восемь лет много воды утекло: удивительно ли, что два автора, критиковавшие сочине­ния один другого, поняли друг друга, к обоюдной пользе, по пословице: рука руку моет — обе чисты?.. Во всяком случае, эта статья весьма примечательна. Критик начинает с яиц Леды35, уцепляется за неизбежный в то время классицизм и романтизм, садится на пароход «Джон Буль» и везет своих читателей в Ин­дию, оттуда (сухим путем) в Персию, заезжает мимоходом в Ара­вию и Египет, оттуда едет (морем) в Грецию, которую он пони­мает довольно поверхностно — с телеграфской точки зрения; 36 из Греции отправляется в Рим и из Рима — прямо в средние века. Тут идут толки о баронах и вассалах, о крестовых походах, о менестрелях, наконец, о Шекспире, о Вальтере Скотте, Купере, Байроне, Викторе Гюго, который, по мнению критика, знает че­ловеческую природу не хуже Шекспира (!!..) и гораздо лучше Эсхила и Софокла (!!..); далее толкуется о XVIII и XIX веках и о Наполеоне, а из всего этого выходит, что мы — романтики и что г. Полевой — великий романтик и еще больший романист (!!!..) 37. Ложная идея ложного романтизма до того овладела на­шим романтическим критиком, что у него и Державин — роман-

 

16


тик и Карамзин, и Вельтман, словом, все талантливое, дарови­тое все — романтики. Романтизм в глазах Марлинского есть альфа и омега истины, краеугольный камень мира, ключ ко всякой мудрости, решение всего и на земле и под землею, причина всех причин, начало всех начал, разгадка всевозможных загадок, от бородавки на носу старушки до тайной думы гения. Вследствие всего этого в статье довольно софизмов и произвольных, ни на чем не основанных мнений. В слоге местами колет глаза чита­телю вычурность. Особенно заметно желание шутить, которое проявляется иногда там, где, кроме журналов, издающихся толь­ко для шутки, никто еще не шутил. Вот образчик такой натяну­той и нимало не остроумной шутливости: «И вот мы в Греции, в стране богов, подобных людям, в стране богоподобных мужей! Я уверен, что этот salto mortale не удивит вас: разве не учились вы прыгать в манеже? Что касается до меня, вы сами видите, что я вольтижирую на коньке своем не хуже Франкони-сына» (т. XI, стр. 264) 38. И эта неуместная и невеселая шутка замешалась в страницу, блестящую дельными мыслями и прекрасным язы­ком... Или, например, как вам покажется вот еще эта милая шу­точка: «История была всегда, совершалась всегда. Но она ходила сперва неслышно, будто кошка, подкрадывалась невзначай, как тать (и справедливо и остроумно!). Она буянила и прежде», и пр. (стр. 254). Но вместе с этими мыслями, незрелыми, поверх­ностными и ложными, при этой неострой шутливости, при этих вычурных фразах, при этом явном пристрастии к приятельскому изделию,— сколько в этой статье светлых мыслей, верных заме­ток, сколько страниц и мест, горящих, сияющих, блещущих жи­вым, увлекательным красноречием, резкими, многозначитель­ными, хотя и краткими очерками, брильянтовым языком! сколько истинного остроумия, неподдельной игривости ума! Так, напри­мер, сколько правды высказал Марлинский о «Самозванце» и «Петре Выжигине» г. Булгарина! В первом, говорит он, автор изобразил «не Русь, а газетную Россию», и «натянут там, где дело идет на чувства, на сильные вспышки страстей», что в нем «характер Годунова очернен, характер Самозванца не выдержан, а государственные люди чересчур просты и трусливы»; что автор «слишком романизировал похождения своего героя и прибег к чудесному, очень уже изношенному, заставил колдунью проро­чить Годунову самым пошлым образом над змеями и жабами, которых (между нами будь сказано) не найти в марте месяце ни за какие деньги»; что «в "Петре Выжигине" историческая часть вовсе чахотна»; что «уверять, что Наполеон пошел в Россию, обманутый Коленкуром, будто его примут с отверстыми объятия­ми, можно было в 1812 году, не позже; да и тогда этим слухам верили только в гостином дворе»; что «Наполеон занимает в "Вы­жигине" больше места, чем сам герой повести», и пр. (стр. 317— 318). При верности взгляда, какая удивительная память у кри­тика: он не только прочел романы г. Булгарина — даже упомнил,

 

17


о чем и как в них рассказывается... Затем следуют очень остро­умные оценки романов гг. Загоскина и Лажечникова 39, которые, однако ж, по приязни к автору «Клятвы», он ставит ниже этого, разумеется, неконченного произведения. Сколько критического такта и вот в этих немногих словах: «Я не поставлю Державина на одну доску с Жуковским и Пушкиным, потому что первый изумил всех подобно комете, но исчез в пучине воздуха без сле­да; а два последние были двигателями нашей словесности и за­таврили своим духом целые табуны подражателей» (стр. 310)! Посмотрите, сколько верности во взгляде и игривости в выраже­нии в этом кратком очерке французского классицизма: «За­жмурьте глаза, и вы не узнаете, кто говорит: Оросман или Альзира, китайская сирота или камер-юнкер Лудовика XIV. Малютку-природу, которая имела неисправимое несчастие быть недворянкою,— по приговору академии выпроводили40 за заставу, как потаскушку. А здравый смысл, точно бедный проситель, с трепетом держался за ручку дверей, между тем как швейцар-классик павлинился перед ним своею ливреею и преважно гово­рил ему: "Приди завтра!" И как долго не пришло это завтра, а все оттого, что французы нашли божий свет слишком площадным для себя, а живой разговор слишком простонародным и вздумали украшать природу, облагородить, установить язык! И стали не­лепы оттого, что чересчур умничали» (стр. 293). Это было ска­зано и доказано назад тому семь лет, а между тем люди, живу­щие задним умом, по уставу того времени, когда даже и они слыли за умников, и теперь приходят в ужас от выражения, что Корнель, Расин, Буало, Вольтер, Кребильон, Дюсис и пр. — поэтические уроды!.. Хоть бы Марлинского-то перечитывали эти почтенные филистеры в плисовых сапогах и вязаных колпаках!.. Чтобы помочь слабости их памяти и других способностей, выпи­шем для них и еще несколько строк из этой статьи Марлинского: «Ломая алтари, Франция не тронула точеных ходулей класси­цизма; она отреклась веры и осталась верна преданиям Баттё, стихам Делиля, так что, когда русский казак сел на даровое ме­сто в Одеоне в 1814 году, он зевал от тех же длинных, длинных монологов, от которых зевать изволил Лудовик XIV, с тою только разницею, что революционер Тальма осмелился не петь, а гово­рить стихи, проглатывать цезуры и ходить по-человечески, а не гусиным шагом» (стр. 296). Сколько верности во взгляде и игри­вости в выражении вот и в этой характеристике одной части русского народа: «Материальная Европа хлынула на Россию, когда Петр Великий сломал стену, их делившую; но веку Петра некогда было заниматься словесностию: его поэзия проявлялась в подвигах, не в словах. Долгое бездействие пало на Русь с кон­чиною его кипучей деятельности, а в час досуга русский барин любил чужестранные сказки; он искони отличался необыкновен­ною уступчивостию своих нравов, необыкновенною приемлемостию чужих. Он пил кумыс с ханами Золотой Орды; он носил

 

18


кунтуш при самозванце. За бороду, правда, он спорил долго, будто б она приросла у него к сердцу; но раз в мундире, он грудью полез в немцы» (стр. 299—300). От страницы 323 до 335 автор с неподражаемою оригинальностию, основательно и верно, говорит о национальных элементах русского романа, о родных стихиях жизни русского народа, у которого, по его словам, «каждое слово завитком и последняя копейка ребром». При оценке самого романа, занимающей едва ли десятую часть ста­тьи, критик, по всему видно, более руководился личными отноше­ниями к автору-приятелю, чем истиною, и потому в этой длинной и скучной повести видит мировое, или, говоря его понятиями, романтическое произведение. Еще не приступая к оценке романа г. Полевого, он оценил его недоконченную «Историю русского народа». Как редкий образчик приятельской критики выписы­ваем эту диковинную оценку: «Полевой издал 3 тома своей "Истории русского народа". То уже не был златопернатый рас­сказ Карамзина, но повествование, пернатое светлыми идеями (уж подлинно — светлыми: от блеска их часто и смысла не ви­дишь!..). Не из толпы и не с приходской колокольни (а верно с телеграфской каланчи?..) смотрел он на торжественный ход веков, но с выси гор (а/..). Взор его проникал в сердце народов, обнимал все ристалище человечества», и проч. Но еще не этим оканчивается приятельская критика — послушайте далее: «По­левой отвечал новыми услугами за новые насмешки. Ему вспало на ум: досказать русскую историю — повестью... Вследствие этого он написал сперва повесть "Симеон Кирдяпа" и теперь "Клятву при гробе господнем", русскую быль XV века...» Эврика! эврика! Вот открытие-то! новое, важное открытие! Ведь недоконченная «История русского народа» г. Полевого докончена: «Симеон Кир­дяпа» и «Клятва при гробе господнем» суть не что иное, как ее последние томы,— те самые, которые были обещаны публике нашим историком, в числе восьмнадцати, но которые, впрочем, продава­лись отдельно!.. Господа подписчики на восьмнадцать томов «Истории русского народа», получившие ее только семь томов! купите «Клятву при гробе господнем», выдерите из «Телеграфа» «Симеона Кирдяпу» да и переплетите их под один переплет с се­мью томами истории — вот вы и с концом... Не поскупитесь: «Клятва» стоит недорого — гораздо дешевле «Истории русского народа», за которую вы или отцы ваши заплатили вперед деньги!..41

Но наша оценка Марлинского как критика кончена. Выве­дем итог из всего сказанного нами,— а мы, как читатели сами могут видеть, говорили не мнениями, а фактами, и, выставляя на вид ошибки и пристрастие, не скрывали от них, а прямо вы­ставляли на вид и блестящие, истинные стороны разбираемого нами автора. Оставляя в стороне ложность или поверхностность многих мыслей, заключающиеся в неизбежных условиях време­ни,— мы не будем обвинять за них Марлинского, тем более что

 

19


ни сам он и никто другой не думал выдавать их за непреложные; пройдем молчанием неудачные и неуместные претензии на остро­умие и оригинальность выражения; но скажем, что многие свет­лые мысли, часто обнаруживающееся верное чувство изящного, и все это, высказанное живо, пламенно, увлекательно, оригиналь­но и остроумно,— составляют неотъемлемую и важную заслугу Марлинского русской литературе и литературному образованию русского общества. Не забудем также, что он был первый, ска­завший в нашей литературе много нового, так что все, писавшее­ся потом в «Телеграфе», было повторением уже сказанного им в его литературных обозрениях. Лучшим доказательством этого служит его примечательная и,— несмотря на отсутствие внутрен­ней связи и последовательности, на неуместность толков о вся­кой всячине, не идущей к делу, несмотря на множество софизмов и явное пристрастие,— прекрасная статья о «Клятве при гробе господнем»: «Телеграф» во все время своего существования ни на одну йоту не сказал больше сказанного Марлинским и только разве отстал от него, обратившись к устаревшим мнениям, ко­торые прежде сам преследовал42. Да, Марлинский немного дейст­вовал как критик, но много сделал,— его заслуги в этом отношении незабвенны и гораздо существеннее, чем достоинство его препрославленных повестей, хотя о первых никто не говорит, а от последних все без ума. — Перейдем же к этим повестям...

Художественны ли повести Марлинского, то есть принадле­жат ли они к произведениям искусства или только к произведе­ниям литературы? Надобно наперед сказать, что мы полагаем большую разность не только между художественным и литера­турным произведением, но и художественным и поэтическим: ли­тературное произведение может быть и поэтическим, а поэтиче­ское — и художественным; но есть произведения литературы, ко­торых нельзя назвать ни поэтическими, ни художественными. Ведь и «Танька, разбойница растокинская, или Царские терема», и «Черная женщина», и разные «поездки» и «прогулки», и «По­хождения английского милорда», и «Похождения Совестдрала, Большого носа» 43 — все это, без всякого сомнения, принадлежит к литературе, но не имеет никакого отношения к искусству. Мы не будем ни определять значения слова «художественность», ни подробно рассматривать его, а в коротких словах опишем при­знаки «художественности».

Художественное произведение редко поражает душу чита­теля сильным впечатлением с первого раза: чаще оно требует, чтобы в него постепенно вглядывались и вдумывались; оно откры­вается не вдруг, так что чем больше его перечитываешь, тем дальше углубляешься в его организацию, уловляешь новые, не замеченные прежде черты, открываешь новые красоты и тем больше ими наслаждаешься. Прогрессу этого разумения и на­слаждения нет пределов, нет границ: он бесконечен... Посему истинно художественное недоступно массе и толпе, как все, что

 

20


ей не по плечу: оно доступно только немногим, но избранным,— и когда время сделает свое дело, утвердительно решив вопрос о великости художника, толпа с голоса этих избранных кричит о его гениальности, но понимает его так же плохо, как и при его появлении... Кто теперь не убежден в громадности гения Шекс­пира, и много ли людей предпочтут его драму какому-нибудь водвилю или пустой и ничтожной мелодраме, сшитой из чувст­вительных эффектов?.. Когда Пушкин явился в свет с «Русланом и Людмилою», «Кавказским пленником», первою главою «Оне­гина», с «Андреем Шенье», «Наполеоном», посланием к «Овидию», к «Лицинию» и другими действительно поэтическими, но не ху­дожественными произведениями,— масса публики увидела в нем гения первой величины, а когда он представил ей «Полтаву», «Бориса Годунова» и «Онегина», как целое художественное со­здание, а уже не сказку о том и о сем,— масса публики решила, что Пушкин пал...44 И между первыми его произведениями, дей­ствительно поэтическими, доставившими ему такой огромный успех, многие ли и теперь еще заметили и оценили его истинно художественные подражания древним и Корану?.. Все, что не­художественно, но по намерению автора должно относиться к искусству, с первого раза производит самое резкое и сильное впечатление, бросаясь в глаза и раздражая зрительный нерв густотою и яркостию красок. Такие мнимохудожественные произ­ведения скорее всего захватывают внимание масс, увлекая их своею доступностию, которая возможна даже для ограниченности и невежества. Все резкое, блестящее, особенно если оно к тому же и ново, хотя бы было и странно, и дико оригинально, имеет, при своем начале, великий успех в толпе и часто увлекает даже и людей с эстетическим чувством, но чувством, не возвысившимся чрез развитие, чрез изучение, до эстетического вкуса. Однако ж рано или поздно — истина всегда берет свое: ей помогает время, этот великий и непогрешительный критик. Если у человека есть хоть несколько эстетического чувства,— произведение, восхищав­шее его, при каждом повторительном чтении все более и более теряет цену в глазах его и наконец наскучает ему и делается противно. Сама толпа приглядывается к нему — и лишь только явится ей другая новость в этом роде, она сперва, по привычке и по преданию, будет еще, зевая, превозносить его, а потом и со­всем забудет, кинувшись на новинку. Итак, художественное про­изведение открывается не вдруг, а постепенно: чем более его читают, тем понятнее оно становится и тем больше наслаждения доставляет, выигрывая таким образом с течением времени, обнов­ляясь и юнея от полноты лет,— между тем как мнимо художест­венные произведения, часто ослепляя своею новостию и приобре­тая от этого всеобщий и громкий успех, все более и более блед­неют и тускнут от каждого нового чтения, а наконец гибнут от старости, которую обыкновенно называют устарелостию. Вечность выносит на своих волнах только одно общемировое и общечело-

 

21


веческое, никогда непреходящее, но вечно юное, и топит в без­донной пропасти своей все частное и ограниченное условиями обстоятельств и требованиями местности и современности...

Истинно художественное произведение всегда поражает чи­тателя своего истиною, естественностию, верностию, действительностию, до того, что, читая его, вы бессознательно, но глубоко убеждены, что все, рассказываемое или представляемое в нем, происходило именно так и совершиться иначе никак не могло. Когда вы его окончите,— изображенные в нем лица стоят перед вами, как живые, во весь рост, со всеми малейшими своими осо­бенностями — с лицом, с голосом, с поступью, с своим образом мышления; они навсегда и неизгладимо впечатлеваются в вашей памяти, так что вы никогда уже не забудете их. Целое пьесы обхватывает все существо ваше, проникает его насквозь, а част­ности ее памятны и живы для вас только по отношению к це­лому. И чем больше читаете вы такое художественное создание, тем глубже, ближе и неразрывнее совершается в вас внутреннее и задушевное освоение и сдружение с ним. Простота есть необхо­димое условие художественного произведения, по своей сущности отрицающее всякое внешнее украшение, всякую изысканность. Простота есть красота истины,— и художественные произведе­ния сильны ею, тогда как мнимо художественные часто гибнут от нее, и потому по необходимости прибегают к изысканности, запутанности и необыкновенности. Оттого-то, когда пылкий юноша прочтет художественное произведение,— он готов спро­сить себя: «почему он не написал его? ведь оно так просто и обыкновенно: кажется, только стоило бы присесть да написать»,— но мнимо художественные произведения почти всегда, с первого раза, возбуждают удивление: они кажутся так поразительно новы, так неподражаемо оригинальны, так высоко мудрены,— и юная, неопытная душа не смеет и думать решиться на подвиг соперни­чества и с суеверным благоговением смиряется в сознании своего бессилия произвести что-нибудь подобное... Вот почему устарев­шие юноши или духовно малолетные люди, вследствие бедности, мелкости и ограниченности своей натуры, к тому же еще не раз­витой учением и образованием, видят, например, в Гоголе «за­бавного писателя, верно списывающего с натуры», и как будто ставят ему это в унижение. Добрые люди,— они не понимают, что верно списывать с действительности невозможно, но можно верно воспроизводить действительность силою творческого духа, а то, что они называют на своем простонародном наречии — вер­но списывать с натуры, значит верно творить, и есть не недостаток, не порок, а высочайшее достоинство и необходимое условие твор­ческой силы в поэте. В искусстве все, не верное действительности, есть ложь и обличает не талант, а бездарность. Искусство есть выражение истины, и только одна действительность есть высо­чайшая истина, а все вне ее, то есть всякая выдуманная каким-

 

22


нибудь «сочинителем» действительность, есть ложь и клевета на истину...

В истинно художественном произведении все образы новы, оригинальны, ни один не повторяет другого, но каждый живет своею особною жизнию. Как бы ни были многочисленны и разно­образны творения художника,— он ни в одном из них и ни одною чертою не повторит себя.

Рассмотрите повести Марлинского на основании изложенных нами мыслей о художественности в искусстве: что выйдет?..

Основные стихии повестей Марлинского, приписываемые им общим голосом, суть — народность, остроумие и живопись траги­ческих страстей и положений. Посмотрим, справедливо ли это, и если справедливо, то до какой степени. Начнем с «Испытания» — первой повести в первом томе, и перелистуем ее. Повесть начи­нается описанием гусарской пирушки на именинах эскадронного начальника Гремина. Разговор начал томиться, и смех, эта Клеопатрина жемчужина, растаял в бокалах. Из гостей майор Стрелинский завтра едет в Петербург,— хозяин вызывает его на тай­ное объяснение и делает ему поручение, по смыслу которого названа и повесть.

- Послушай, Валериан! — сказал ему Гремин, — ты, я думаю, помнишь ту черноглазую даму, с золотыми колосьями на голове, которая свела с ума всю молодежь на бале у французского посланника, три года тому назад, когда мы оба служили в гвардии.

- Я скорее забуду, с которой стороны садиться на лошадь! — вспых­нув, отвечал Стрелинский, — она целые две ночи снилась мне, и я в честь ее проиграл кучу денег на трефовой даме, которая сроду мне не рутировала. Однако ж страсть моя, как прилично благородному гусару, выкипела в не­делю, и с тех пор — но далее: ты был влюблен в нее?

- Был и есмъ. Подвиги мои наяву простирались далее твоих сновиде­ний. Мне отвечали взаимностию, меня ввели в дом ее мужа...

- Так она замужем?

-По несчастию, да. Расчетливость родных приковала ее к живому трупу, к ветхому надгробию человеческого и графского достоинства. Надо было покориться судьбе и питаться искрами взглядов и дымом надежды. Но между тем как мы вздыхали, семидесятилетний супруг кашлял — и на­конец врачи посоветовали ему ехать за границу, надеясь, вероятно, мине­ральными водами выцедить из его кошелька побольше золота.

- Да здравствуют воды! Я готов помириться за это с водой, хотя календарский знак Водолея на столе вечно кидает меня в лихорадку. Поздрав­ляю, поздравляю, mon cher Nicolas;* разумеется, дела твои пошли как нельзя лучше!..

- Вложи в ножны свои поздравления. Старик взял ее с собою.

- С собою? Ах он чудо-юдо! Таскать по кислым ключам молодую жену, чтобы золотить ему пилюли — вместо того чтобы, оставя ее в столице, укра­сить свое родословное дерево золотыми яблоками! — Это умертвительное незнание жить в свете.

- Скажи лучше, упрямство умереть кстати. Он воображал, постепенно разрушаясь, что обновит себя переменою мест. При разлуке мы были не­утешны и поменялись, как водится, кольцами и обетами неизменной вер­ности. С первой станции она писала ко мне дважды; с третьего ночлега еще одно письмо; с границы поручила одному встречному знакомцу мне

 

23


кланяться, а с тех пор ни от ней, ни об ней никакого известия: словно в воду канула!

- Ужели ж ты не писал к ней? Любовь без глупостей на письме и на деле все равно, что развод без музыки. Бумага все терпит.

- Да я-то не терплю бумаги. Притом, куда бы мне адресовать свои брандскугельные послания? Ветер — плохой проводник для нежности, а жи­вотный магнетизм не открыл мне места ее процветания. Потом иные заботы по службе и своим делам не давали мне досуга заняться сердцем. Признаюсь тебе, я уж стал было позабывать мою прекрасную Алину. Время залечивает даже ядовитые раны ненависти: мудрено ли ж ему выдымить фосфорное пламя любви? Но вчерашняя почта освежила вдруг мою страсть и надежды. Репетилов, в числе столичных новостей, пишет мне, что Алина возвратилась из-за границы в Петербург — мила, как сердце, и умна, как свет,— что она сверкает звездой на модном горизонте, что уже дамы, несмотря на соперни­чество, переняли у ней какой-то чудесный манер ридикюля, а мужчины вы­учились пришепетывать, страх как приятно. Одним словом, что начиная от нижнего этажа модных магазинов до ветреного чердака стихокропателей, она привела у них в движение все иглы, языки и перья.

- Тем хуже для тебя, любезный Николай! Память прежней привязан­ности никогда не бывала в числе карманных добродетелей у баловниц боль­шого света.

- В этом-то все и дело, любезнейший! Отлучка полкового командира привязала меня к службе; между тем как я сижу здесь сиднем, она, может, изменяет мне. Сомнение для меня тяжеле самой неблагоприятной извест­ности. Послушай, Валериан! я тебя знаю давно и люблю тебя так же давно, как знаю. Коротко и просто: испытай верность Алины. Ты молод и богат; ты мил и ловок — одним словом, никто лучше тебя не умеет проиграть деньги по расчету и выиграть сердце безумною пылкостию. Дай слово — и с богом!

А, так вот в чем дело, и вот что значит — «испытание»! Ра­зумеется, Стрелинский отговаривается, а наконец соглашается — и едет. Разумеется, что Стрелинский знакомится с Алиною Александровною Звездич, сначала волочится за нею по поручению друга, потом влюбляется в нее по уши, самою высокою платони­ческою страстию, равно как и она в него. Разумеется, Гремин приходит в бешенство, узнав о их близкой свадьбе, приезжает, объясняется с ним; они говорят друг другу оскорбительные остро­ты и условливаются о месте рокового поединка. Разумеется, что Гремин, приехав на объяснение к Стрелинскому, увидел его прелестную и невинную сестру, которой он посылал с братом поклон в своем дружеском с ним разговоре, не выписанном нами до конца, длинноты его ради. Разумеется, Гремин влюбился в нее, а она влюбилась в него, смекнула о дуэли и, как ангел-примиритель, вовремя явилась на месте поединка,— и повесть заключилась двумя свадьбами. В произведениях такого рода по началу можно знать и середину и конец, потому что в таких произведениях всё — общие места и истертые пружины. Итак, оставим в стороне подробный разбор повести и, вместо его, сде­лаем читателю несколько вопросов.

Выписанное нами из повести место есть введение в повесть: автор вас знакомит с ее действующими лицами, и их разговором завязывает интригу повести. Спрашиваем: если Стрелинский был задушевным другом Гремину, так что тот почитал себя

 

24


вправе сделать ему такое поручение,— то зачем же он, в самую минуту поручения, стал рассказывать ему о своей любви? Не­ужели его друг не знал о ней прежде? Да для того,— отвечаем мы же сами, — чтобы читатели узнали, в чем дело: только в ху­дожественных созданиях лица знакомят себя читателю дейст­вием, а не рассказами о себе вроде следующих: «Характер у меня такой-то, от рода имею столько-то лет, влюблен в такую-то, и вот как это случилось». Спрашиваем: каково бы ни было чувство мужчины, если только в нем человеческая душа и человеческое сердце,— во всяком случае, не должно ли в его чувстве непре­менно быть хотя сколько-нибудь этого девственного целомудрия, вследствие уважения и к себе, и к достоинству женщины, этого девственного целомудрия, которое открывает свою задушевную тайну нехотя, робко, говорит о ней не прямо, а как бы намеками, не многословно, а отрывисто, не громко, а тихо, как бы боясь, чтобы его не подслушали самые стены? Так ли объяснялся об этом щекотливом предмете Гремин?.. Боже мой, сколько в его словах претензий на остроумие, которое, от этого самого, так натянуто! И это ли язык чувства, весь склеенный из азбучных афоризмов, ходячих сентенций и острот, вычитанных из плохих романов! Какая в разговоре Гремина бессердечность, холодность! Какое отсутствие всякой естественности! И что похожего на истину в самом поручении! Оно гораздо приличнее школьникам, не­давно вышедшим из пансиона, чем удалым и храбрым гуса­рам. Когда вы прочитываете этот разговор,— западет ли вам в душу хотя одно слово из него? останется ли в вашей памяти хотя одна черта этих двух безличных лиц и бесхарактерных ха­рактеров?..

А подробности, а краски повести?.. У нас нет ни места, ни времени, ни охоты выписывать, например, остроумное описание Сенной площади накануне рождества, где «ощипанные гуси, забыв капитолийскую гордость, словно выглядывают из возов, ожидая покупщика, чтобы у него погреться на вертеле; целые племена свиней всех поколений, на всех четырех ногах и с за­гнутыми хвостиками, впервые послушные дисциплине, стройными рядами ждут ключниц и дворецких, чтобы у них на запятках совершить смиренный визит на поварню, и, кажется, с гордостию любуясь своею белизною, говорят вам: „Я разительный при­мер усовершаемости природы: быв до смерти упреком неопрят­ности, становлюсь эмблемою вкуса и чистоты, заслуживаю лавры на свои окорока, сохраняю платья вашим модникам и зубы вашим красавицам"», и прочее и прочее. Все в таком же ро­де — и о простосердечном баране — этой четвероногой идиллии, и об эгоистах телятах и т. д.; перечтите сами, и потом сами себе отдайте отчет, до какой степени все это замысловато, игриво, мило и смешно. Перечитывать и отдавать себе отчет в перечитанном очень полезно: это избавляет от многих убеждений, составленных по первому впечатлению, редко истинных и поддерживаемых

 

25


привычкою, памятью, авторитетом, общим говором. И потому советуем вам и просим вас повнимательнее заглянуть в «Испыта­ние» от 34 до 46 страницы, чтобы спросить самих себя, до какой степени описанный в них разговор в маскараде светской жен­щины с светским мужчиною отличается «светскостию» и не вы­хвачен ли он из того кружка общества, которого светскость есть более или менее неудачное подражание «светскости»?.. Право, перечтите,— а мы, чтобы не утомлять вас длинными выписками, ограничиваемся вот этими немногими строками:

Вы мечтаете? — сказала графиня, возвращаясь на место.

И мечтой моей наяву были — вы. Я любовался вами, прекрасная графиня, когда, склонив очи к земле, будто озаряя порхающие стопы свои, вы, казалось, готовы были улететь в свою родину — в небо!

Конечно, любезность близко граничит с светскостию, но уж, вероятно, любезность легкая и вдохновенная, как импровизация, простая и естественная, как салонный разговор, а не книжная, не взятая целиком напрокат из общих мест плохого романа. Есть разница между пехотным прапорщиком-мечтателем, который слы­вет в известном кружку общества за образованного и начитанного кавалера и говорит барышням любезности, взятые напрокат из повестей Марлинского45, и между блестящим гусаром, принад­лежащим к высшему кругу общества... А как вам покажутся по­добные фразы: «разговор склонился на летучие новости, которыми всегда испещрена столичная атмосфера»; «амур был на­стройщиком этого лада»; «между тем очи обоих вели столь силь­ный перекрестный огонь, что не только им, но и сторонним мог казаться потешным» (действительно потешен!); «возвратить улитку разговора на...»

Не знаю, как для вас,— у всякого свой вкус,— но для меня нет ничего в мире несноснее, как читать, в повести или драме, вместо разговора — речи, из которых сшивались поэтическими уродами классические трагедии. Поэт берется изображать мне людей не на трибюне, не на кафедре, а в домашнем быту их частной жизни, передает мне разговоры, подслушанные им у них в комнате, разговоры, часто оживляемые страстию, которая может изменять и самый разговорный язык, но которая ни на минуту не должна лишать его разговорности и делать тирадами из книг,— и я, вместо этого, читаю речи, составленные по прави­лам старинных реторик. Согласитесь, что это просто невыносимо, и перечтите в «Испытании» страницы 73—74 и 121—124: в пер­вом месте молоденькая пансионерка по-книжному рассуждает о Генрихе IV, «отце и друге своих подданных», и о Петре Вели­ком, «скромном в счастии и непоколебимом в беде»,— только видно, что она еще не успела забыть «Всеобщей истории» г. Кай-данова!46 а во втором просто является героинею расиновской трагедии. Послушайте: «Но знайте, князь Гремин, если речь правды и природы недоступна душам, воспитанным кровавыми предрассудками,— то вы не иначе достигнете до моего брата —

 

26


как сквозь это сердце: не пожалев славы — я не пожалею жизни!» Скажите, бога ради, кто, когда и где говорит таким языком? Не­ужели это натура, действительность?..

Итак: ни характеров, ни лиц, ни образов, ни истины положе­ний, ни правдоподобия в интриге,— а между тем все-таки про­свечивает какой-то талант рассказа, иногда большое умение блеснуть эффектом, и сказка, в первый раз, читается до конца, хотя и с пропусками растянутых мест и не идущих к делу вста­вок. Что ж? — и то хорошо:

Для сказки и того довольно,

Коль слушают ее без скуки, добровольно! 47

Перейдем от «Испытания» к «Фрегату Надежде» — повести, пользующейся особенною знаменитостию и славою и написан­ной гораздо с большими претензиями на глубокость и силу изо­браженных в ней страстей. Княгиня Вера *** пишет письма к своей родственнице в Москву, письма совершенно пансион­ские, беспрестанно блестящие фразами вроде следующих: «Я так пышно скучала, так рассеянно грустила, так неистово радовалась, что ты бы сочла меня за отаитянку на парижском бале»; «вздуть сравнение до гиперболы», «вплетать в гирлянду рассказа кой-какие вопросы», и пр. Дело, как известно всему читающему рус­скому миру, в том, что Вера *** увидела на фрегате «Надежда» очень интересного капитана, которого «одно слово, один взгляд двигали громаду корабля — эту гениальную мысль, одетую в дуб и железо, окрыленную полотном», и извещает о том свою прия­тельницу, называя ее милочкою, душечкою и другими пансион­скими нежностями. Эта княгиня Вера *** не имеет и признака того, что называется в искусстве характером. Она родная сестра всем женским портретам, вышедшим из-под однообразного пера Марлинского. Впрочем, эта бесхарактерность есть общий харак­тер всей многочисленной семьи лиц, выдуманных Марлинским, и мужчин и женщин: сам их сочинитель не мог бы различить их одно от другого даже по именам, а угадывал бы разве только по платью. Едва-едва можете вы догадываться, что хотел он изобра­зить в том или другом лице, а когда догадаетесь по его опи­саниям (а не изображениям), то удивляетесь неглубокости его взгляда на человеческую природу, который никогда не проникал в ее глубь, но всегда скользил по поверхности, зацепляясь только за ее неровности и резкости. Во всех героях и героинях этого плодовитого нувеллиста только резонерство и чувственность, но ни малейшей тени чувства. Женщины его совершенно чужды того, что должно составлять идею, сущность, ореол, кроткое сия­ние их пола; того, в чем заключается и нежность, и мягкость их чувства, при самой его глубокости и энергии, при самой даже страстности,— и прелесть и грация их пленительных движений, соединенные с благородством и достоинством, которые, даже и беззащитных, окружают их хранительным эфиром благоговения,

 

27


непонятною робостию и смущением, смиряющим самую дерзость и наглость; словом, того, почему женщина есть представительни­ца на земле любви и красоты, и без чего она — не женщина: в них нет так называемой немцами женственности (Weiblichkeit). Все мужчины его — какие-то отвлеченные и безличные олице­творения бешеных страстей фосфорической натуры, чуждой вся­кой глубокости, неспособной возвыситься ни до какого чувства... Итак, княгиня Вера *** ни больше, ни меньше, как пансионерка, рано начитавшаяся романов и потому фразерка в поступках и словах своих. Перечтите ее письма к родственнице и найдите в них хотя слабый проблеск чувства, хотя одну черту женского ума и характера. Нет, вместо всего этого вы увидите сатириче­ские выходки, натянутые остроты против света, фразы, как будто выбранные из ученических упражнений пансионерки, и ни при­знака живого трепета юного и женственного сердца, радостно и весело откликающегося на всякое новое для него явление в пре­красном божием мире. Канонир упал за борт в море... но не бой­тесь: его спасет храбрый капитан, вдохновенный любовию к кня­гине Вере ***, и он, в самом деле, бросился и чуть не утонул и сам. Княгиня, как и следует героине повести, падает в обморок, и, когда открывает глаза, перед нею — он... Какая детски добро­душная и притом устаревшая манера завязывать интригу романа и повести! Но вот Правин на вечере у княгини. Как моряк, он не привык к свету, робок и застенчив: вошед в залу, он смутился от уставленных на него наглых лорнетов; «но когда,— пишет он к своему другу,— хозяйка, привстав с дивана, так ободрительно меня приветствовала, что душа моя распрямилась вдруг... я гордо поднял голову, я окинул всех светлым оком: что значила для меня невзгода (?) всех пустоцветов и пустозвонов гостиной, когда я был уже обласкан тою, чья единственно ласка дорога мне!» Он садится подле княгини, окруженной гостьми, и начинает с ней по-книжному резонерствовать о постоянстве моряков и любви к отечеству,— и все приходят от него в восторг, как будто салон допускает и дельные суждения взрослых людей, не только за­ученные наизусть умствования школьников... Этим умным ребен­ком так восхитились, что кто-то назвал его морским львом, а лев, на светском наречии, великое титло; но вдруг один дипломат, думая, что «лев» не знает по-французски, тогда как тот только из патриотизма говорил по-русски, сказал почти вслух: «Et cette fois il n'est pas si bête qu'il en a l'air...»* Тогда наш романический герой «бросил пожирающий взгляд на наглеца, наклонился к нему и вполголоса произнес (а не сказал!— потому что всем известно: говорят только в низком слоге, а в высоком произносят): „Si bon vous semble, mr., nous fairons notre assaut d'esprit demain à 10 heures passées. Libre à vous de choisir telle langue qu'il vous plalra — celles de fer et de plomb у comprises. Vous me saurez gré,

 

28


j'espère, de m'entendre vous dire en cinq langues européennes, que vous êstes un lâche"» *. Итак, сперва резонерство, потом ссора и наконец — драка: недоставало только за волоса... Прекрасное об­щество, истинный салон... Разумеется, дипломат оказался на дуэли трусом, а Правин, порисовавшись и попетушившись перед ним, оставил ему жизнь из одного презрения... И вот мы уже прочли 73 страницы повести, а повести все еще нет: это пока только введение, растянутое донельзя не идущими к делу встав­ками и рассуждениями. Но главное уже сделано, хотя и слишком поздно: автор свел своих героев и поставил их на короткую ногу друг с другом. Правин любит, да еще как любит! «Океан взлелеял и сохранил его девственное сердце, как многоценную перлу,— и его-то, за милый взгляд, бросил он, подобно Клеопатре, в уксус страсти!» Вследствие этого, встретившись с княгинею в Эрми­таже, он имел с нею разговор, столько же длинный, сколько и страстный, произнес ей несколько витиеватых «речей», из кото­рых в одной сравнивает свое сердце с Грановитою палатою и го­ворит, что он будет всем, чем ни велит она ему быть,— и поэтом, и музыкантом, и живописцем, и героем, а в последнем случае сожжет ее сердце лучами своей славы (стр. 122). Затем они по­целовались и расстались. И все это длинное действие, занимаю­щее восемь страниц (118—126), было разыграно в Эрмитаже!.. Следствием этой правдоподобной и превосходной сцены было пре­длинное рассуждение автора о любви, обнаруживающее его лич­ный взгляд на это чувство. Он называет платонизм (до пошлости изношенное слово!) милым каплуном и Калиостро и советует дамам и юношам не слишком доверять ему, чтоб не «проснуться от угара с измятым чепчиком и, может быть, с лишним раская­нием» (стр. 129—136). Далее, на нескольких страницах, следуют объяснения автора, почему то и другое в его повести случилось так, как случилось. Подобные объяснения всегда бывают утоми­тельны и скучны: они — верное ручательство, что повесть не со­здана, а сшита на живую нитку. В творчестве действие само за себя говорит и не нуждается в объяснениях поэта. В такой по­вести или драме говорят и действующие лица, но только не с чи­тателем, а друг с другом, и каждое для самого себя и за самого себя; но тогда-то читатель и понимает их. Прочтите «речь», ко­торую произнес Правин своей Вере на целых двух страницах (148—150), и спросите себя: говорится ли так в действительно­сти, и для себя или для читателя продекламировал ее герой по­вести? И есть ли в этой «речи» хотя одно задушевное выраже­ние — отголосок взволнованного чувства, которое говорило бы чувству! Вот несколько строк для образчика этой «речи»: «У меня

 

29


доброе сердце — и может ли быть злобно сердце, полное любовью, любовью к тебе!!.. Зато у меня буйная кровь... у меня кровь — жидкий пламень: она бичует змеями мое воображение, она палит молниями ум!.. Я ли виноват в этом? Я ли создал себя? За каж­дую каплю твоих слез я бы готов отдать последние песчинки моего бытия, последнюю перлу моего счастия! Да; нет мне от­ныне счастия! На одной ветке распустились сердца наши — вме­сте должны б они цвесть; но судьба разрывает, рознит нас! Пу­скай же океан протечет между нами — он не зальет моей любви, лишь бы ты, ты, сокровище души моей, была невредима от этого пожара». Скажите, ради самого бога: неужели эти красивые, ще­гольские фразы, эта блестящая реторическая мишура есть голос чувства, излияние страсти, а не выражение затаенного желания рисоваться, кокетничать своим чувством или своею страстию? И добро бы все эти фразы были в письме, а то в разговоре, в мо­нологе!.. Правин оставил перед бурею свой фрегат, чтобы провес­ти ночь в объятиях любви и наслаждения, а буря страшно раз­разилась громом и молниями и заставила его проговорить такую речь:

— Ты моя! Вера моя! Что ж мне нужды до всего остального — пускай гибнут люди, пускай весь свет разлетится вдребезги! Я подыму тебя над обломками, и последний вздох мой разрешится поцелуем!.. О, как пылки, как жгучи твои уста в эту минуту, очаровательница!.. Знаешь ли,— промолвил он тише, сверкая и вращая очами, как опьянелый (какая возмущающая душу и оскорбляющая чувство картина!), — ты должна любить меня, по­клоняться мне более, чем когда-нибудь... знаешь ли, что я богаче теперь Рот­шильда, самовластнее английского короля, что я облечен в гибельную силу, как судьба? — Да, я могу сорить головами людей по своей прихоти и за каждый твой поцелуй платить сотнею жизней — не жизнию врагов — о нет! это может всякий разбойник. Это слишком обыкновенно... нет, говорю тебе, я бросаю на ветер жизнь моих любимых товарищей, моих друзей и братьев — а за них во всякое другое время готов бы я источить кровь по капле, изре­зать сердце в лоскутки (стр. 189).

И это поэзия, а не реторика?.. И это вдохновение таланта?.. Если хотите, тут действительно есть и поэзия, и талант, и вдох­новение: иначе бы это и не могло так нравиться большинству публики; но какая поэзия, какой талант, какое вдохновение? — вот вопрос! Это поэзия, но поэзия не мысли, а блестящих слов, не чувства, но лихорадочной страсти; это талант, но талант чисто внешний, не из мысли создающий образы, а из материи выделы­вающий красивые вещи; это вдохновение, но не то внутреннее вдохновение, которое, неожиданное, без воли человека, озаряет его разум внезапным откровением истины, вдохновение тихое и кроткое, широкое и глубокое, как море в ясный и безветренный день,— но вдохновение насильственное, мятежное, бурливое, раз­дражительное, возбужденное волею человека, как бы от приема опиума. А между этими вдохновениями большая разница — такая же, как между мелодиею тихого чувства и ревущими диссонан­сами страсти, между гармониею светлого восторга и нестройным криком буйной вакханалии, мутным и нечистым упоением сла-

 

30


дострастной оргии... Переполненное чувство безмолвствует и дает себя чувствовать немногими, но многозначащими словами, кото­рые подсказываются вдохновением. Самая буря страстей выра­жается не «речами», а отрывистою речью, похожею на рокот грома,— и ревущий поток ее отрывистых речей вытекает из вдох­новения. Поэт может изображать и страсть, потому что она есть явление действительности; но, изображая страсть, поэт не должен быть в страсти: страсть должна быть предметом его поэтического созерцания в минуту творчества, но не им самим. Истинное вдох­новение всегда спокойно созерцательно: оно вполне обладает своим предметом, но не дает ему овладеть собою, хотя и видит и чувствует его. Изображаемое поэтом, оно, раз овладев им, увлекает его за собою, из свободных творческих образов стано­вится изложением его личных чувств и мнений, до которых ни­кому нет дела. И в таком случае, чем живее и ближе к натуре изображение страсти, тем большее возбуждает оно отвращение, вместо того чтобы восхищать и трогать,— и нечисты, грешны его впечатления на душу читателя, если только он поддается им. Сначала чтение таких блестящих и увлекательных произведений приводит душу в раздражительное состояние, многими принима­емое за восторженное; но после на душе остается какая-то уста­лость, как бы после беспокойного сна или тяжелой работы. Чтоб прочесть во второй раз, недостанет сил... Подобные произведения не удовлетворяют разума, потому что в них все произвольно, все условно: вы видите, что это так, но видите, что могло бы быть совсем иначе, и недоумеваете, почему это представлено так, а не иначе. И вот откуда происходит, в подобных произведениях, та­кое множество отступлений, вставок, разглагольствований и ора­торских речей: автор говорит за свою повесть, а не повесть гово­рит сама за себя. Тут автору полная воля, совершенный простор, и потому удивительно ли, если у него муж княгини Веры***, до 191 страницы только евший и пивший, как бессловесное живот­ное, на 191 странице вдруг делается и горд, и благороден, и умен, и на полутора страницах говорит экспромтом «речь», сочинение которой сделало бы честь самому Правину?.. Вообще, если вы за­жмурите глаза, слушая «речи» действующих лиц во всех пове­стях Марлинского, то, право, никак не разгадаете, кто говорит — морской офицер, дикий черкес, ливонский рыцарь, русский князь времен междоусобия, русский боярин XV или XVI века, муж­чина или женщина, старик или юноша, Аммалат-Бек или будочник-оратор... А между тем, повторяем, не только вдохновлять­ся, но и раздражаться не всякий может. Есть разница между рыбьею натурою иного человека, который живет, как дремлет, и кипу­чею, живою, хотя и неглубокою натурою человека, которого жизнь похожа на водоворот, не переменяющий места, но всегда бурливый и беспокойный. И внешний талант имеет свое достоин­ство, потому что не всякий может иметь и его. Пишут многие и много, но успехом, даже и в толпе, пользуются очень немно-

 

31


гие,— и эти пользующиеся всегда целою головою выше тех, кото­рые им удивляются...

Из повестей Марлинского, изображающих сильные страсти, лучшая, без всякого сомнения,— «Страшное гадание». Ее идея принадлежит не ему: она была уже истерта многими, но, ка­жется, на Руси узнали о ней из «Ночи на рождество» Цшокке. Целого в «Страшном гадании», как и во всех повестях Марлин­ского, нет, но есть места истинно поэтические, как бы не в при­мер всему остальному, написанному тем же автором,— блестящие признаками неподдельного дарования. Поездка героя повести, сцена в крестьянской избе, многие подробности гаданья — все это прекрасно и увлекательно. Даже обращение к луне, начинающее­ся словами: «Тихая сторона мечтаний» (стр. 226), отзывается чувством. Только характер дьявола уж слишком носит на себе признаки тогдашней моды изображать чертей: теперь он не везде страшен и местами смешон. Но целое повести... Позвольте, нач­нем с начала.

...Я был тогда влюблен, влюблен до безумия! О, как обманывались те, которые, глядя на мою насмешливую улыбку, на мои рассеянные взоры, на мою небрежность речей в кругу красавиц, считали меня равнодушным и хладнокровным. Не ведали они, что глубокие чувства редко проявляются именно потому, что они глубоки; но если б они могли заглянуть в мою душу и, увидя, понять ее,— они бы ужаснулись! Все, о чем так любят болтать поэты, чем так легкомысленно играют женщины, в чем так стараются при­творяться любовники, во мне кипело, как растопленная медь, над которою и самые пары, не находя истока, зажигались пламенем. Но мне всегда были смешны до жалости приторные вздыхатели с своими пряничными сердцами мне были жалки до презрения записные волокиты с своим зимним восторгом своими заученными изъяснениями; и попасть в число их для меня казалось всего страшнее.

Нет, не таков был я: в любви моей бывало много странного, чудесного даже дикого; я могу быть <не> понят или непонятен, но смешон никогда. Пылкая, могучая страсть катится, как лава; она увлекает и жжет все встречное; разрушаясь сама, разрушает в пепел препоны, и хоть на миг, но пре­вращает в кипучий котел даже холодное море.

Весь этот отрывок — пародия на одно место в «Джяуре» 48 Байрона. Но Байронов джяур — сын пламенного Востока, азиатец душою и телом, а потому и тигр, следственно, животное благородное и поэтическое, хоть тем не менее все-таки животное.. Он говорит о своей кипучей крови и знойных страстях совсем не для того, чтобы рисоваться ими, но на смертном одре, исповедуясь перед монахом, и для того, чтобы неистовством зверских страстей своих хотя несколько оправдать свои кровавые грехи. Этот джяур был христианин и потому не мог, хотя на краю могилы, не смотреть на свои страсти, как на несчастие. Вообще сила страстей отнюдь не то же самое, что глубокость души; эта сила скорее бывает признаком мелкости натуры при кипучей крови. Потом, всякая страсть, хотя дикая, не говорит о себе, не острит над пряничными сердцами и не боится попасть в их число... Как в действительности, так и в искусстве все говорит само

 

32


За себя, то есть делом, а не словами и не уверениями. Что не равно своему идеалу, но силится дотянуться до него,— то необ­ходимо натягивается. Вот отчего во многих повестях так много бывает натяжек. Но обратимся к повести. Хотя герой ее и божится, что его страсть глубока, как море, но мы видим в ней одну чувственность, и больше ничего. Вот почему ему виделся образ танцующей Полины, и вот почему мучила его мысль, что она слу­шает ласкательства какого-нибудь счастливца, который вертится с нею и, может быть, отвечает на них (стр. 203): только истин­ное, высокое чувство чуждо ревности и полно взаимного доверия. Оно не жжет, но греет; оно не пылает пожаром, но теплится кротким светом. В нем все одухотворено, и самое желание чисто и девственно. В нем нет громких фраз, нет пышного многосло­вия: взгляд, брошенный украдкою, недоговоренное слово, кроткая улыбка заменяют в нем «речи», а если оно заговорит — его речь будет полна глубокой, энергической, но в то же время и светлой, тихой, благоуханной поэзии, где все — теплота и свет, но без огня, дыма и чада... Повторяем, и страсть имеет свою поэзию и может быть предметом поэтического изображения; но только поэт должен изображать ее, как предмет, вне его и сам по себе существующий, а не петь ей гимны, не выдавать ее, с божбою и клятвами, за высший цвет человеческого чувства и не делать из нее апотеоза. — Посмотрите, что это такое:

Не умею описать, что со мною сталось, когда, обвивая тонкий стан ее рукою, трепетною от наслаждения, я пожимал другой ее прелестною ручку; казалось, кожа перчаток приняла жизнь, передавала биение каждой фибры... казалось, весь состав Полины прыщет искрами! Когда помчались мы в бе­шеном вальсе, ее летающие душистые локоны касались иногда губ моих; я вдыхал ароматный пламень ее дыхания; мои блуждающие взгляды проницали сквозь дымку — я видел, как бурно вздымались и падали белоснеж­ные полушары (!?..), волнуемые моими вздохами, видел, как пылали щеки ее моим жаром, видел — нет, я ничего не видал... пол исчезал под ногами; казалось, я лечу по воздуху, с сладостным замиранием сердца (стр. 235).

Чтобы окончательно выразить нашу мысль, сделаем в pen­dant* к этой выписке другую:

Испытали ли вы жажду крови? Дай бог, чтобы никогда не касалась она сердцам вашим; но, по несчастию, я знал ее во многих и сам изведал на себе. Природа наказала меня неистовыми страстями, которых не могли обуздать ни воспитание, ни навык; огненная кровь текла в жилах моих. Долго, неимоверно долго мог я хранить хладную умеренность в речах и по­ступках при обиде, но зато она исчезала мгновенно, и бешенство овладевало мною. Особенно вид пролитой крови, вместо того чтобы угасить ярость, был маслом на огне, и я, с какою-то тигровою жадностию, готов был источить ее из врага капля по капле, подобен тигру, вкусившему ненавистного на­питка (стр. 246).

Истинный романтизм, как понимали его у нас назад тому лет пятнадцать! Читаете и невольно переноситесь в леса, где жи­вут тигры, медведи и волки, с их неистовыми страстями, с нена-

 

33


сытимою жаждою крови. Гений Виктора Гюго — сего свирепого архиромантика — уже пускался было на изображение медвежьих чувств и мыслей, сделав белого медведя героем первого своего романа:49 его подражатели, не столь смелые, ограничились изображением зверей под человеческими именами, с человеческими обликами, оставив им только их животные страсти, чтоб выдавать их за глубокие ощущения глубоких, сатанических душ...

Гораздо более был в своей колее талант Марлинского в «Лейтенанте Белозоре» — этом живом, легком и шутливом рассказце, без особенных претензий. Это настоящий род таланта Марлинского, и,— несмотря на то, что в повести нет ни лиц, ни характеров, хоть сколько-нибудь художественно очерченных, а следовательно, нет и признаков голландской народности,— ибо купец, кстати и некстати говорящий при каждом слове «два аршина с четвертью», еще не голландец, так же как купчиха, которой вся жизнь сосредоточена на кухне, еще не голландка (перемените их имена, и они будут принадлежать к какой вам угодно нации); не смотря на то, что любовь героев повести уж чересчур сладковата и слишком походит на канареечную, а представитель французской нации, Монтань Люссак, уж чересчур и подл, и глуп, и пошл; не смотря на ужасную растянутость и множество ненужных вставок и разглагольствований,— веселенький рассказец читается до конца и не без удовольствия. В нем много премиленьких подробностей; особенно забавны матросские разговоры, и вообще в тон рассказа много добродушия и непритворной шутливости. К числу таких же удачных рассказов в этом роде должно отнести «Военный антикварий» и «Мореход Никитин».

Собственно русские повести Марлинского, содержание которых он брал из русской старины, не выдержат никакой критики даже самой снисходительной. Таковы суть: «Наезды», «Роман и Ольга», «Изменник» и пр. В них речь по-видимому русская, и имена русские, даже много русских обычаев, поверий и ссылок на историю; но ни русского лица, ни русской души. Это — расиновские трагедии в форме рассказов. Снимите с действующих лиц их охабни и фаты, выбросьте их из речей немногое число русских поговорок и пословиц, и перед вами очутятся те безличные об­разы, которым к лицу всякое платье и всякое имя и которые столько же русские, сколько и греки, и немцы, и англичане, и та­тары. То же должно сказать и о рыцарско-ливонских рассказах Марлинского: его немецкие рыцари и дамы ничем не отличаются от новогородских молодцов и молодиц, которые ничем не отлича­ются от его немецких рыцарей и дам. Перечтите «Замок Эйзен», «Замок Нейгаузен», «Латника», «Замок Венден», «Ревельский турнир», и вы увидите в них поразительную бедность изобрете­ния, удивительное однообразие в манере рассказывать и чрезвы­чайное сходство в действующих лицах, особенно в их «речах», из которых сшиты эти рассказы. Лучший из них «Ревельскпй тур­нир»: в нем мало сильных страстей, много добродушия и весело-

 

34


сти, а потому он и читается с удовольствием, как занимательная сказка.

Читатели, может быть, ждут от нас подробного разбора кав­казских повестей Марлинского, особенно. «Аммалат-Бека» и «Муллы-Нура»: увы, мы не в состоянии выполнить их ожидания! По праву добросовестного критика, мы хотели прочесть эти пове­сти, принимались несколько раз, но — всякой силе есть пределы, и мы, после многократных приемов и невероятных усилий, при­нуждены были сознаться в своем бессилии для свершения подоб­ного подвига. Конечно, в них — особенно в «Аммалат-Беке» — есть удачные страницы, хотя и в слишком ограниченном числе, есть превосходные стихи — перевод черкесских песен; но целое так натянуто, так перетянуто и в изобретении, и в изложении, что впечатление, производимое на душу читателя, очень походит на давление кошемара. Что касается до Муллы-Нура, этого татар­ского Карла Моора,50 то вот он вам весь — извольте любоваться, сколько душе угодно:

Что на свете тайного, кроме нашего сердца. Рассветает ночь, крывшая злодейство; дремучий лес находит голос на обвинение; расступается хлябь моря и выдает утопленное хищниками добро. Могилы, самые могилы не скрывают во мраке своем преступлений, и с червями зарождаются в ней мстители. Я видел: русские узнавали по внутренностям тел прошлое, как идолопоклонники предки наши угадывали по ним будущее. А когда можно заставить говорить мертвецов, кто заставит молчать живых?.. Тайное скоро становится явным, и базарная молва нередко трубит о том, что было шепо­том сказано между двоими. — Нет, моя жизнь не тайна, мои похождения может рассказать тебе последний мальчик в Кубе. — Он убил своего дядю и бежал в горы! Вот вся повесть обо мне, и она не ложь, но полна ли она? но справедливо ли осудит меня по этим словам всякий, кто их услышит? На это могу отвечать только я. Пусть отрубят мне голову, что ж найдет в этой голове судья для объяснения моего преступления? Пусть вырежут сердце, как отгадают в нем пружины, которые двинули на убийство?.. А в этом вся важность для меня! Только это зову я на суд совести, все остальное дело случая, все остальное пусть как хотят судят в людском ди­ване. Тяжело мне думать об этом, еще тяжелее рассказывать, и между тем оно меня душит!.. мучительно вырывать зубчатую стрелу из раны, но и оставлять в ней нестерпимо...51

Кто это говорит: ливонский рыцарь, итальянский разбойник или французский литератор романтической школы?.. Нет, это «речь» кавказского татарина... Умный татарин! уж и видно, что наукам учился, особенно реторике...

В последних своих произведениях Марлинский довел до край­ности основные элементы своего таланта, то есть изображение неистовых страстей и неистовых положений, изображение выс­шего общества, на которое он смотрел из-за Кавказа, русскую на­родность, остроумие и изысканность языка. Приведем образчики некоторых из этих элементов, доведенных до пес plus ultra.

Если хотите иметь понятие о высшем обществе на бале у ав­стрийского посланника,— прочтите отрывок «Месть»: тут вы уви­дите как «светский» капитан Змеев отпускает лагерные любезно­сти Надежде Петровне Зорич, поминутно называя ее «сударыня»,

 

35


и как Надежда Петровна Зорич отвечает сему храброму капитану любезностями полковой маркитантши, начитавшейся «светских» романов русского изделия. В статье «Новый русский язык» вы увидите, как говорят русские купцы; впрочем, не трудитесь перечитывать этой «юмористической» статейки; довольно для вас этого образчика: «Так-с, виноват-с, дело дорожное-с! Я ведь, впрочем, не для ради чего иного прочего, а так, из компанства, хотел только, утрудив, побеспокоя вас, просить соблаговоления, чтобы нашему чайнику возыметь соединяемое купносообщение с эти; самоваром-с. Попросту, так сказать-с, малую толику водицы-с! (т. XII, стр. 76). Таким языком просит на станции купец у офицера воды из самовара для чайника: какая наблюдательность, как все это верно подслушано и верно передано, без всякого преувеличения, без всякой натяжки!.. Для образчика остроумия перечтите статьи: «История серебряного рубля» и «История знаков препи­нания»: уверяем вас, что сам отчаянный поставщик газетного му­сора позавидовал бы, в своих нравоописательных и нравственно-сатирических статейках, их остроумию и затейливости...52 Для выписок диких фраз и натянутого высокого и страстного слога у нас недостает ни сил, ни терпения...53 Потрудитесь сами, а мы и без того устали.

Такой конец авторского поприща очень естествен: он необхо­димое следствие его начала. Только истинные таланты зреют и мужают с летами, только в их произведениях исчезает с годами дымный юношеский пламень и уступает место ровной теплоте и не ослепительному, но лучезарному свету,— и конец их поприща ознаменовывается творениями глубокими, как море, и величест­венными, как звездное небо в тихую и ясную ночь. Внешний та­лант скоро выказывается весь, истощает бедный запас своего внут­реннего содержания и скоро доходит до необходимости переби­ваться собственными крохами, собственною ветошью, обновляя их белилами и румянами изысканной фразеологии дикого языка. Почти всегда подвергается он горькой участи пережить свою славу, умереть после ее кончины и видеть в числе своих поклон­ников только людей, которые являются последними участниками в пире, доканчивая в задних апартаментах остатки барского обе­да... Но, несмотря на все сказанное, такие внешние таланты необходимы, полезны, а следовательно, и достойны всякого уваже­ния. Только незаслуженная слава и преувеличенные похвалы во­оружают против них, потому что свидетельствуют об испорченно­сти вкуса публики. Но отдавать им должное приятно по чувству человеческому и полезно для истины. Для массы общества все внешнее доступнее внутреннего,— и она бросается на внешнее, а через это в ней обращаются идеи и проводится в нее образован­ность. Но главная заслуга внешних талантов состоит в том, что они отрицательным образом воспитывают и очищают эстетиче­ский вкус публики: пресытясь их произведениями, многие обра­щаются к истинным произведениям искусства и научаются ценить

 

36


их. Кто не восхищался романами Радклиф, Дюкре-Дюмениля, Ав­густа Лафонтена, г-ж Жанлис и Коттен54 и даже не предпочитал их сначала романам Вальтера Скотта и Купера? И эти многие по­тому только и поняли впоследствии достоинство британского и американского романистов, что сперва восхищались романами сих господ и госпож, а через Вальтера Скотта и Купера поняли их истинную цену. Что же касается до тех, которые не пошли далее Радклиф и Дюкре-Дюмениля с братиею,— пусть себе читают во здравие! Что бы ни читать, все лучше, чем играть в карты или сплетничать. Слуга донашивает платье своего господина: оно и старо и потерто, но все служит ему защитою и от наготы и от хо­лода...

Мы уже говорили о критических статьях Марлинского и ука­зали на них, как на важную заслугу русской литературе со сто­роны их автора; с такою же похвалою должны мы упомянуть и о его собственно литературных статьях, каковы: «Отрывки из рас­сказов о Сибири», «Шах Гуссейн», «Письмо к доктору Эрдманну», «Сибирские нравы Исых» и пр. Во всех сих статьях виден не­обыкновенно умный, блестяще образованный человек и талант­ливый писатель, и почти все они отличаются, в противоположность повестям, языком простым, живым и прекрасным без изысканно­сти. Марлинский пробовал свой талант почти во всех родах лите­ратурных упражнений и потому писал и стихи, но, впрочем, скоро сам признал в себе отсутствие положительного таланта для этого поприща. Мелкие его стихотворения редко отличаются даже плавностию стихов, а переводы из Гете также мало дают понятия о до­стоинстве своих оригиналов, как дебелый перевод Кострова «Или­ады», или тяжелый перевод Мерзлякова Тассова «Освобожден­ного Иерусалима», или разжиженный сахарным сиропом перевод г. Раича того же творения и поэмы Ариоста55. Марлинский, сле­дуя тогдашнему направлению, написал стихами поэму «Андрей Переяславский» — произведение, не стоящее критики и отвергну­тое самим автором, но местами блещущее искорками поэтического чувства.

Мы уже говорили о поэтическом достоинстве черкесских пе­сен, переведенных в «Аммалат-Беке».

И вот мы кончили наш разбор произведений Марлинского: вывести результат из всего сказанного нами о нем как о писателе предоставляем нашим читателям. Мы говорили откровенно и пря­мо, sine ira et studio;* но пояснять больше не будем, «чтоб гусей не раздразнить» 56,— а гуси, как слышно, уже и без того на нас сердятся за то, что мы видим божий свет не в одном болоте с му­равчатым бережком, на котором они так шумно пасутся всю жизнь свою и добывают себе обычную пищу.

 

37



* Великие умы сходятся (франц.). — Ред.

* высшего предела (лат.).— Ред.

* дорогой Николай (франц.). Ред.

* «На этот раз он не так глуп, как кажется...» (франц.). — Ред.

* «Если вам угодно, сударь, совершим наш поединок остроумия завтра после десяти часов. Вы свободны в выборе языка — языка стали и свинца, разумеется. Надеюсь, вы убедитесь в том, что я могу сказать вам на пяти •европейских языках, что вы подлец» (франц.). — Ред.

* соответствие (франц.). Ред.

* без гнева и пристрастия (лат.).— Ред.