ЭНИ «В. Г. Белинский»
Том VII. Полное собрание сочинений в 13 томах

Яндекс.Метрика Яндекс цитирования
Bookmark and Share

 

 

 

 

<1—20. РЕЦЕНЗИИ И ЗАМЕТКИ>

1. Повести и рассказы, соч. Нестора Кукольника. Том I.Санкт-Петербург. В тип. Бочарова. 1843.В 8-ю долю л. 293 стр.1

Мы не раз уже имели случай говорить о занимательности тех повестей г. Кукольника, содержание которых берется им из эпохи Петра Великого, и не раз изъявляли желание, чтобы он издал их отдельно. 2 Наконец, мы дождались выполнения нашего желания; вновь перечли уже несколько раз читанные повести г. Кукольника, и это чтение вновь подарило нас теми же приятными минутами, какими мы насладились при первом чтении; это признак несомненного таланта, если произведения его могут перечитываться по нескольку раз. Какова степень таланта г. Кукольника и достоинства повестей его, мы об этом не будем говорить до времени; скажем только, что талант, каков бы ни был он, всегда явление редкое и драгоценное. Доказательством тому может служить сам г. Кукольник: у него есть повести, которые ему стоили если не больших, то тягостнейших приготовительных трудов, и в которых он изображал страны и жизнь, знакомые ему только из книг: в этих повестях видно много труда, много эрудиции, но нет жизни, нет поэзии; если хотите, им можно удивляться, но читать их тяжело, а перечитывать — просто невозможно. Таковы его и романы; таковы его и драмы. Не понимаем, как стает у него терпения и охоты бесплодно истощать на них свое дарование! И между тем большинство публики едва ли не более на стороне тех труженических произведений г. Кукольника, чем талантливых повестей его, изображающих время Петра Великого. Это понятно: толпа всегда больше расположена удивляться, чем наслаждаться; ее всегда больше поражает tour de force,* чем свободный порыв вдохновения и таланта. Впрочем, это несправедливое предпочтение труженических произведений г. Кукольника перед талантливыми повестями его из эпохи Петра Великого, могло


* напряжение сил (франц.).— Ред.

7


происходить и оттого, что последние были разбросаны по журналам и альманахам, и даже по таким журналам, которых никто не знает и не читает; так, например, несколько повестей было напечатано в блаженной памяти «Русском вестнике».1 Теперь они издаются отдельно и, верно, положат прочное основание истинной и заслуженной известности г. Кукольника как писателя. Повести эти не все равного достоинства, но решительно все не без достоинств. Слабее других те, в которых автор становится на трагический котурн, как, например, «Лихончиха»: характер героини этой повести натянут и не выдержан, но многие подробности повести тем не менее прекрасны. Лучшие (и их большая часть) повести по преимуществу юмористические, какова, например, «Капустин». К числу особенных достоинств повестей г. Кукольника принадлежит то, что при всей простоте и при всем преобладании юмористического элемента они не лишены истинно высоких и умиляющих душу страниц. Из одного этого уже видно, как глубоко постиг автор дух времени, которое взялся изображать; в этом времени два преобладающие начала: сознательный европеизм могучего и гениального преобразователя, стремление которого так часто возвышалось до трагического величия, и комическое понимание этого европеизма со стороны даже даровитых людей между его подданными. Это составляет пафос повестей г. Кукольника, и потому, читая их, вы и смеетесь от души и возвышаетесь душою.

Ожидаем с нетерпением следующих томов.2 Первый заключает в себе шесть повестей: «Лихончиха», «Новый Год», «Благодетельный Андроник», «Капустин», «Сказание о синем и зеленом сукне», «Прокурор». Издание точно такое же, как и «Сказки за сказкою»: так же серенько и так же богато опечатками.

2. Статейки в стихах. Без картинок. Т. I,Санкт-Петербург. В тип. Жернакова. 1843. В 16-ю д. л. 31 стр. 3

Автор этой микроскопической книжки, названной им первым томом, должен быть человек умный: это особенно доказывается тем, что он не выставил на ней своего имени. Стихи его — водевильная болтовня о том, о сем, а больше ни о чем,— болтовня, которая не может не понравиться той многочисленной публике, которая восхищается, в Александринском театре, водевильным остроумием наших доморощенных драматургов. Мы убеждены, что многие найдут очень забавными такие стишки:

Придет охота страстная
За чтение засесть —
На то у нас прекрасная

Литература есть.

8


Цепями смодой скованный,
Изменчив человек:
Настал иллюстрированный
В литературе век.
С тех пор, как шутка с «Нашими»1
Пошла и удалась,
Тьма книг с политипажами
В столице развелась.
Увидишь тут Суворова,
(Известный был герой),
Историю которого
Составил Полевой.
Одетого как барина,
Во всей его красе,
Увидишь тут Булгарина,
В бекеше, в картузе.
Различных тут по званию
Увидишь ты гуляк,
И целую компанию
Салопниц и бродяг.
Рисунки чудно слажены,
В них каждый штрих хорош,
Иные и раскрашены:
Ну, нехотя возьмешь!
Изданья тоже славные —
Бумага так бела,—
Но часто презабавные
Выходят тут дела.
Чем книга нашпигована,
Постигнуть нет ума:
В ней всё иллюминовано,
Да в тексте — мрак и тьма!
В рисунках отличаются
Клот, Тимм и Неттельгорст,
Все ими восхищаются...
Художественный перст!

Впрочем, есть в книжке места, даже слишком высокие для публики, хлопающей пьесам вроде «Федосьи Сидоровны» и «Еще Руслан и Людмила»,2 как, например, вот эти:

Я предан сокрушению,
Не пьется мне, друзья:
Мир ближе кразрушению,
К могиле ближе я.

9


Льдом жизненного холода
Не сковано еще,—
В вас сердце, други, молодо,
Свежо и горячо.
Еще вам свет корыстию
Рассудка не растлил,
И жизни черной кистию
Злой рок не зачернил.
За счастьем безбоязненно
Пока вы мчитесь вдаль,
И гостьей неприязненной
Не ходит к вам печаль.
Увы!.. она пробудится:
Час близок роковой!
И с вами то же сбудется
Что сталося со мной:
В дни возраста цветущего
Я также был готов
Взять грудью у грядущего
И славу и любовь,
Кипел чудесной силою
И рвался всё к тому,
Чего душой остылою
Теперь и не пойму.
В житейских треволнениях
Терпел и стыд и зло
И видел в сновидениях
В венке свое чело.
Любил — и имя чудное
В отчаяньи твердил,—
То было время трудное:
Насилу пережил!
Когда восторг лирический
В себе я пробужу,
Я вам биографический
Портрет свой напишу.
Тогда вы всё узнаете,
Как глуп я прежде был,—
Мечтал, как вы мечтаете,
Душой в эфире жил,
Бежать хотел в Швейцарию,—
И как родитель мой
С эфира в канцелярию
Столкнул меня клюкой.
Как горд преуморительно
Я в новом был кругу,

 

10


И как потом почтительно
Стал гнуть себя в дугу.
Как прежде, чем освоился
Со службой, всё краснел,
А после успокоился,
Окреп и потолстел.
Как гнаться стал за деньгами,
Изрядно нажился,
Детьми и деревеньками
И домом завелся...1

В этих шуточных стихах целая история жизни многих людей... Жаль, что автор их не наполнил всей книжки своей такими стихами и через то не придал ей другой цели и значения, кроме удовольствия «почтеннейшей» публики, составленной из разного мелкочиновного народа. Впрочем, ведь и этому народу надо же что-нибудь читать, и он будет читать и смеяться, и даже запасется готовыми остротами, чтоб удивлять ими товарищей и пленять своих дам, а книжка, должно быть, очень недорога…

3. Русский театр в Петербурге.2 Ломоносов, или Жизнь и поэзия. Драматическая повесть в пяти действиях, в прозе и стихах, соч. Н. А. Полевого. Действие первое: Рыбак; действие второе: Поэт; действие третие: Цепи жизни; действие четвертое: Поэт и люди; действие пятое: Великий человек.

Г-н Полевой и г. Ободовский завладели сценою Александринского театра, вниманием и восторгом его публики. И если нельзя не завидовать лаврам сих достойных драматургов, то нельзя не завидовать и счастию публики Александринского театра: она счастливее и английской публики, которая имела одного только Шекспира, и германской, которая имела одного только Шиллера: она, в лице гг. Полевого и Ободовского, имеет вдруг и Шекспира и Шиллера! Г-н Полевой — это Шекспир публики Александринского театра; г. Ободовский — это ее Шиллер. Первый отличается разнообразием своего гения и глубоким знанием сердца человеческого; второй — избытком лирического чувства, которое так и хлещет у него через край потоком огнедышащей лавы. Там, где у г. Полевого не хватает гения или оказывается недостаток в сердцеведении, он обыкновенно прибегает к балетным сценам и, под звуки жалобно-протяжной музыки, устроивает патетические сцены расставания нежных детей с дражайшими родителями или верного cупруга с обожаемою супругою. Там, где у г.Ободовского иссякает на минуту самородный источник бурно

11


пламенного чувства, он прибегает к пляске, заставляя героя (а иногда и героиню) патетически-патриотической драмы отхватывать в присядку какой-нибудь национальный танец. Обвиняют г. Ободовского в подражании г. Полевому; но ведь и Шиллер подражал Шекспиру! Обвиняют г. Полевого в похищениях у Шекспира, Шиллера, Гёте, Мольера, Гюго, Дюма и прочих; но это не только не похищения — даже не заимствования; известно, что Шекспир брал свое, где ни находил его;1 то же делает и г. Полевой в качестве Шекспира Александринского театра. Г-н Полевой пишет и драмы, и комедии, и водевили; Шекспир писал только драмы и комедии: стало быть, гений г. Полевого еще разнообразнее, чем гений Шекспира. Шиллер писал одни драмы и не писал комедий: г. Ободовский тоже пишет одни драмы и не пишет комедий. Г-н Полевой начал свое драматическое поприще подражанием «Гамлету» Шекспира; г. Ободовский начал свое драматическое поприще переводом «Дона Карлоса» Шиллера. Подобно Шекспиру, г. Полевой начал свое драматическое поприще уже в летах зрелого мужества, а до тех пор, подобно Шекспиру, с успехом упражнялся в разных родах искусства, свойственных незрелой юности, и, подобно Шекспиру, начал свое литературное поприще несколькими лирическими пьесами, о которых, в свое время, известил российскую публику г. Свиньин.2 Г-н Ободовский, подобно Шиллеру, начал свое драматическое поприще в лета пылкой юности. Нам возразят, может быть, что Шекспир не прибегал к балетным сценам, и Шиллер не заставлял плясать своих героев; так, но ведь нельзя же ни в чем найти совершенного сходства; притом же балетные сцены и пляски можно отнести скорее к усовершенствованию новейшего драматического искусства на сцене Александринского театра, чем к недостаткам его. После Шекспира и Шиллера драматическое искусство должно же было подвинуться вперед,— и оно подвинулось: в драмах г. Полевого — с приличною важностию менуэтной выступки, а в драмах г. Ободовского — с дробною быстротою малороссийского трепака, в чем, сверх того, выразились и степенные лета первого сочинителя, и порывистая юность второго. Что же касается до несходств,— их можно найти и еще несколько. Шекспир начал свое поприще несчастно,— г. Полевой счастливо; Шекспир не обольщался своею славою и смотрел на нее с улыбкою горького британского юмора; г. Полевой вполне умеет ценить пожатые им на сцене Александринского театра лавры. Шиллер был гоним в юности и уважаем в лета мужества,— г. Ободовский был ласкаем и уважаем со дня вступления своего на драматическое поприще, и т. д.

Если бы не усердие и трудолюбие сих достойных драматургов,— русская сцена пала бы совершенно, за неимением

12


драматической литературы. Теперь она только и держится, что господами Полевым и Ободовским, которых поэтому можно назвать русскими драматическими Атлантами. Обыкновенно они действуют так: когда сцена истощится, они пишут новую пьесу, и пьеса эта дается раз пятьдесят сряду, а потом уже совсем не дается. Так недавно тешил г. Ободовский публику Александринского театра своею бесподобною драмою «Русская боярыня XVII столетия»;1 так недавно тешил г. Полевой публику Александринского театра «Еленою Глинскою», а на прошлой маслянице потешал ее «Ломоносовым», который был дан ровно девятнадцать раз, и который уже едва ли дан будет когда-нибудь в двадцатый раз. Сама «Северная пчела» (зри 35 №) выразилась об этом так: «Дайте десять раз сряду пьесу, и она уже старая! Все ее видели, все наслаждались ею, и занимательность пропала! А пусть бы играли ту же пьесу два раза в неделю, она была бы свежа в течение года. Вот придет масляница, и к посту пьеса превратится в Демьянову уху». Полно, правда ли это? Нам кажется, что для такой пьесы, как «Ломоносов», очень выгодно быть представленной девятнадцать раз в продолжение двадцати дней, по пословице: куй железо, пока горячо. Что изящно, то всегда интересно, и занимательность хорошей пьесы не может пропасть ни с того, ни с сего. «Горе от ума» и «Ревизор» и теперь даются и всегда будут даваться. А «Ломоносов» и Кº пошумят, пошумят недели две-три да и умрут скоропостижно, пропадут без вести.

Г-н Ксенофонт Полевой сделал из жизни Ломоносова нечто среднее между повестью и биографиею. 2 Он верно придерживался тех немногих и главных фактов жизни Ломоносова, которые дошли до нашего времени, верно держался духа, разлитого в творениях Ломоносова, и очень искусно заместил пробелы в жизни Ломоносова возможными и вероятными распространениями и вымыслами, которые не противоречат ни известным фактам жизни, ни духу творений Ломоносова. Таким образом, У г. К. Полевого вышла книга, искусно изложенная. Г-н Н. Полевой, соревнующий всем прошедшим успехам, от водевиля Аблесимова, драм Иванова и Ильина, до многочисленных драматических опытов князя Шаховского, поревновал и успеху брата своего г. К. Полевого — и из хорошей книги выкроил плохую драму, в которой, ради драматической шумихи дурного тона и трескучих эффектов, нарушил историческую истину и из характера отца русской учености и литературы сделал жалкую карикатуру. Жизнь Ломоносова нисколько не драматическая, и г. К. Полевой очень хорошо поступил, сделав из нее нечто среднее между биографиею и повестью. Ломоносов был человек с душою поэтическою; мы охотно допускаем в нем и талант поэтический; но кому же не известно, что наука

13


была преобладающею страстью его, и что заслуги его в области науки несравненно значительнее и выше, чем в области поэзии и красноречия? Г-н Полевой, не раз печатно говоривший, что Ломоносов не поэт, сделал в своей драме Ломоносова по преимуществу поэтом и на его поэтическом стремлении основал пафос своей драмы. Как вам покажется это противоречие критика с поэтом (ибо г. Полевой не шутя считает себя поэтом)? Но это противоречие не единственное: г. Полевой, в продолжение почти десятилетнего издания своего «Телеграфа», постоянно и с каким-то ожесточением преследовал драматические труды князя Шаховского, а теперь сам неутомимо подвизается на его поприще, и притом в том же духе, в тех же понятиях об искусстве, только с меньшим талантом, нежели князь Шаховской.1 И таких противоречий между г. Полевым, как бывшим критиком, и между г. Полевым, как теперешним действователем на поприще изящной словесности, можно найти много. Откуда же происходят эти противоречия, в чем их источник, где их причина? По нашему мнению, эти противоречия суть нечто кажущееся,— в самом же деле их нет. Как критик, г. Полевой не выше г. Полевого, романиста и драматурга. Критика г. Полевого отличалась вкусом, остроумием, здравым смыслом, когда в нее не вмешивались пристрастие и оскорбленное сочинительское самолюбие; но законы изящного, глубокий смысл искусства всегда были и навсегда остались тайною для критики г. Полевого. Вот почему теперь приятнее перечитывать его рецензии, чем его критики, и вот почему в его критиках теперь уже не находят мыслей и даже не могут понять, о чем в них толкуется, и видят в них одни фразы и слова. Кто глубоко понимает сущность искусства, тот благоговейно чтит искусство, и никогда не решится унижать его литературного деятельностию без призвания, без таланта. Но положим, что могут иногда быть подобные нравственные аномалии, и что человек, глубоко понимающий искусство, может иметь иногда слабость чувствовать в себе призвание, которого ему не дано, и видеть в себе талант, которого в нем нет; всё же в его произведениях, как бы ни были они холодны, сухи и скучны, будут видны его понятия об искусстве. Но драмы г. Полевого — живое опровержение того, что он писывал, бывало, о чужих драмах, а критика его — решительное аутодафе для его драм. Нет, поверхностная критика г. Полевого была зерном его теперешних драм и между ею и ими нет большого противоречия. Критик г. Полевой был моложе, следовательно, живее и сильнее нравственно; драматург г. Полевой уже сочинитель, который всё для себя решил и определил, которому нечего больше узнавать, нечему больше учиться: вот и вся разница...

14


И однако ж, основать драму жизни Ломоносова на исключительном стремлении к поэзии, понимая Ломоносова совсем не как поэта,— это противоречие уже не эстетике, а разве здравому смыслу. Но что г. Полевой человек умный, в этом никто не сомневается, и мы уверены, что он сам прежде других видел несообразность в основной идее своей «драматической повести». Зачем же допустил он эту несообразность? Очевидно, что здесь увлекла его непреодолимая охота быть драматургом, вопреки призванию и способностям. Как умный человек, он понимал очень хорошо, что нет никакой возможности заинтересовать толпу идеею стремления к науке, и что стремлением к поэзии можно заинтересовать толпу, хотя она и не понимает, что такое поэзия. Конечно, это показывает в сочинителе легкость и неглубокость эстетических, ученых и литературных убеждений. Что за любовь, что за уважение к искусству, если хлопанье, крики и вызовы толпы могут их ослаблять и уничтожать?

Когда идея, взятая в основание произведения, ложна сама в себе, то и при таланте автора произведение не может быть удачно; если же тут дело идет о сочинителе без призвания и способности, то из произведения выходит нелепость. Если эта нелепость исполнена трескучих и грубых эффектов и выставляется на удивление толпы, то она может иметь сильный, хотяи мгновенный успех...

Но мы отдалились от предмета статьи — «драматической повести» г. Полевого: обратимся к ней. Рассказывать ее содержания не будем, потому что это содержание — повторение тех изношенных эффектов и истертых общих мест, из которых уже сто раз клеил г. Полевой свои «драматические представления». Первый акт вертится весь на любви — не Ломоносова, слава богу, а Вавилы к Насте, на которой отец хочет заставить Ломоносова жениться. Любовь — самый ложный мотив в русской драме, когда дело идет о женитьбе. В мужицком быту не бывает французских водевилей. Это ложь! Второй акт опять состоит из любви — Ломоносова к дочери его хозяйки — Христине. Скряга и ростовщик Кляуз дал матери Христины денег взаймы и, зная, что ей нечем заплатить, хочет заставить ее выдать за него дочь свою или пойти в тюрьму. Когда уже старуху тащат в тюрьму, Ломоносов кстати является с деньгами, платит долг, выгоняет Кляуза, признается г-же Энслебен в любви к ее дочери, просит ее руки. Как всё это старо, пошло и приторно! В третьем акте Ломоносов презирает Вольфа, не ходит к нему на лекции, терпит нужду и говорит фразы. Пришедши раз домой, он видит, что жена его спит у колыбели дочери, горестно задумывается, целует дочь, становится на колени, читает молитву, и, разыграв

15


эту менуэтную сцену, уходит в Россию. Эпизод завербования, в третьем акте, лишен всякой правдоподобности, всякой исторической истины и всякого смысла. В четвертом акте г. Полевой хотел изобразить в лице Ломоносова отношение поэта к людям; людей он действительно представил довольно полными, но в Ломоносове показал не поэта, не ученого, а какого-то брюзгу, который на словах города берет, а на деле малодушен и слабохарактерен, как плаксивый ребенок. В пятом акте г. Полевой показывает нам большой свет: вот это уж совсем напрасно! Его большой свет похож на пирушку подгулявших сочинителей средней руки, которые, под хмельком, мирятся после своих грязных ссор, обнимаются, целуются, называют друг друга «почтеннейшими» и даже пляшут в присядку, подогнув свои мелодраматические колени. Кстати: на вельможеском бале, изображенном чудною кистию г. Полевого, пляшет Тредьяковский под напев глупых стихов своих. Что даже и вельможи старого времени любили иногда потешиться ученым народом, который по большей части был горьким пьяницей и добровольным шутом,— это факт; но чтоб у вельможи на бале мог плясать в присядку Тредьяковский,— это, вероятно, принадлежит к поэтическому вымыслу г. Полевого. Но нападки на г. Полевого некоторых литераторов за Тредьяковского совершенно несправедливы. Мы помним, что за это нападала на г. Лажечникова и «Библиотека для чтения», а в драме г. Полевого характер Тредьяковского есть повторение созданного г. Лажечниковым характера Тредьяковского в «Ледяном доме». Говорят, что Тредьяковский мог писать плохие стихи и всё-таки быть порядочным человеком. Не знаем, так ли это; но вот анекдот о Тредьяковском из записок Пушкина.*

Тредьяковский пришел однажды жаловаться Шувалову на Сумарокова. «Ваше высокопревосходительство! Меня Александр Петрович так ударил в правую щеку, что она до сих пор у меня болит».— Как же, братец? — отвечал ему Шувалов:— у тебя болит правая щека, а ты держишься за левую?— «Ах, ваше высокопревосходительство, вы имеете резон»— отвечал Тредьяковский и перенес руку на другую сторону. Тредьяковскому не раз случалось быть битым. В деле Волынского сказано, что сей однажды в какой-то праздник потребовал оду у придворного пииты Василия Тредьяковского; но ода была не готова, ипылкий статс-секретарь наказал тростию оплошного стихотворца.

Хорош порядочный человек! Скажут: то было такое время! Однако ж в такое же время Ломоносов писал к Шувалову, хотевшему помирить его с Сумароковым: «Я, ваше высокопревосходительство, не только у вельмож, но ниже у господа моего бога дураком быть не хочу».


* «Северные цветы» 1827 г., стр. 112.

16


4. Литературные и журнальные заметки1

В том же <35-м> нумере той же газеты превозносится до небес плохая драма г. Полевого «Ломоносов», и, по обыкновению, с ожесточением порицаются «Отечественные записки» за то, что они говорят правду о новом драматическом изделии г. Полевого. «Не знаем, чему дивиться (восклицает «Северная пчела»), храбрости ли „Отечественных записок”, которые, вопреки истине и общему мнению, стремятся унижать достоинства писателей, не принадлежащих к их партии, или терпению публики!» В самом деле, нужна особенная храбрость, чтоб сметь сказать правду о таком великом национальном гении, как г. Полевой! По нашему мнению, гораздо больше нужно было храбрости разругать седьмую главу «Онегина», превознося до небес первые шесть глав его; но «Северная пчела» и это сделала. Нужно было также довольно смелости, чтоб разругать и лучшее произведение г. Загоскина — «Юрий Милославский», а потом хвалить следовавшие за ним посредственные его романы; но «Северная пчела» и это сделала. Еще больше нужно смелости, чтоб в одном нумере газеты назвать «Уголино» г. Полевого пьесой, равною по достоинству с драмами Шиллера, а через три дня, в той же газете, поставить ее хуже всего худого, оправдываясь перед публикою в первом отзыве кумовством, camaraderie!..* Но чтоб сказать правду о каком-нибудь поставщике дюжинных драм — для этого не нужно никакой храбрости, и как ни хлопочет «Северная пчела», а из наших отзывов об изделиях драматической «тли» никогда не удастся ей сделать страшного литературного преступления...2

_____________

В фельетоне того же знаменитого нумера (35-го) «Северной пчелы», оканчивающегося апофеозою блинов в Екатерингофском вокзале и в кафе-ресторане Беранже, есть еще две прекурьезные диковинки. Фёльетонист, превознося до небес вместе с блинами и «Ломоносова» г. Полевого, упрекает его только за характер Тредьяковского, и на каком бы — думали вы — основании? Послушайте самого фельетониста: «Точно ли был таков Тредьяковский? Правда ли, что писал о нем Ломоносов и другие враги? Что бы было, если бы потомство стало судить об авторах (не о сочинителях ли?), например, по суждениям „Отечественных записок?”»— Вот, поистине, странное опасение! Уж не боится ли г. фельетонист, чтобы его некогда не вывели в какой-нибудь «драматической повести»? Или, не думает ли он, что кто-нибудь может замаскироваться от потомства,


* Дружбой, товариществом (франц.).— Ред.

17


когда он знает, что и для современников не так-то легко ходить долго под маскою? Державин сказал великую истину и высокую мысль в этих стихах:

Каких ни вымышляй пружин,
Чтоб мужу бую умудриться,
Не можно век носить личин,
И истина должна открыться!1

Вторую курьезную вещь в этом фёльетоне тоже выписываем целиком:

Пропала русская пословица: «По платью встречают, по уму провожают!» Теперь ни до платья, ни до чужого ума никому нет дела, если ваш ум не нужен другим для спекуляций! Теперь собеседников выбирают по адрес-календарю или по биржевым известиям, а не по уму и любезности. А то ли было в XVIII веке? Что было бы с автором, которого пьеса имела бы такой блистательный успех, как «Ломоносов» Н. А. Полевого!2 Вспомним о Сумарокове, Фонвизине, Аблесимове и многих других.

Об Аблесимове, на этот счет, мы ничего не помним, а о Сумарокове хорошо помним, что он, по своему раздражительному, сочинительскому самолюбию, был в обществах не очень лестно принят. Фонвизин — совсем другое дело: это был не только умный, острый и образованный человек, но и литератор честный...

_______________

Давно уже слышим мы, что в «Петербурге» издается какой-то журнал под именем «Маяка», и желали, из любопытства, видеть его; по справкам оказалось, что это чрезвычайно трудно, и мы принуждены были отказаться от своего желания,— как вдруг 24-й нумер «Северной пчелы» снова возбудил в нас желание удостовериться в существовании мифического журнала. На этот раз случай помог нам неожиданно достать январскую книжку «Маяка» на 1843 год,— и при всей нашей недоверчивости к «Северной пчеле» мы увидели, что всё сказанное в ней (№ 24) о «Маяке» — сущая правда, не выдумка. Перелистовав эту книжку, мы тотчас увидели, что это журнал «для немногих», и тотчас поняли, почему не могли так долго убедиться собственными глазами в его существовании. Между прочими диковинками — представьте себе: какой-то г. Мартынов обещает Степану Онисимовичу, издателю «Маяка», подробный обзор стихотворений А. С. Пушкина. Предвидя удивление многих, что какой-то господин Мартынов обещает лучше всех бывших и настоящих критиков оценить Пушкина, он (т. е. г. Мартынов) говорит:

Летописи грамотности или словесности, по вашему — литературы, представляют каждому из нас убедительные доказательства того, что

18


самые известные и знаменитые ценители чужих произведении часто впадают в непростительные промахи: или слишком заговариваются, или многое не договаривают, или многое переговаривают; между тем как люди, дотоле неизвестные, являются на сцену письменности с ясными, прямыми я верными взглядами на вещи этого рода, без малейшего посягательства на высшие точки зрения, и прославленный от современников писатель предстает перед потомство с ощипанными лаврами (Критики стр. 24)1

По мнению г. Мартынова, все критики, хвалившие Пушкина, и пристрастны и поверхностны; судя по этому и по другим фразам статейки г. Мартынова, видно, что он решился общипать Пушкина не на шутку. Г-н Мартынов говорит правду, что нет дела до известности или неизвестности критика, лишь бы он дельно критиковал; но из этого еще не следует, чтобы какой-нибудь господин, хотя бы то был сам г. Мартынов, не сделав дела, а только посулив его, уже имел право расхвастаться им, как великим подвигом, и утверждать храбро, что все критики заблуждались, а один он напал на истину. Но в «Маяке» этот тон принят, как видно, за основание издания: им так и дышат все статьи его. Г-н издатель «Маяка» (если не ошибаемся, г. Бурачек2в ответе на литературное хвастовство г. Мартынова, говорит, что для нашей литературы настал век мишурности, что Батюшков был предвестником, а Пушкин основателем и утвердителем этой мишурности; что против нее теперь ратуют, елико сил хватает, «Маяк», «Сын отечества» и «Москвитянин», а прочие журналы горой стоят за нее!.. Боже великий, что это такое?.. Но погодите, то ли еще впереди! «Сыну отечества» «Маяк» воздает полную похвалу, как достойному его сподвижнику; но «Москвитянином» он только вполовину доволен. «Москвитянин» — видите ли — противоречит самому себе, с одной стороны, утверждая, что русская литература должна свергнуть с себя влияние лукавого и буйством разума омраченного Запада и быть самобытною и оригинальною; а с другой стороны, утверждает, что «Мертвые души» Гоголя— великое произведение, что Пушкин — великий поэт, и что Запад образованнее нас.),

В чем (восклицает в рыцарском негодовании наш восточный витязь)? в вязке блондов (блонд?), в развлечениях и услаждениях жизни, в железных дорогах, операх — в роскоши? — пожалуй; но в любви к богу, в добродетели, в семейности, в сердечной, духовной образованности, что бесконечно важнее и труднее,— русские всегда были и есть выше Запада (стр. 30).

Далее издатель «Маяка» восклицает: «Добрые русские, вы все согласны, что пора нам бросить чужое и возвратиться к своему?» — и так заставляет добрых русских отвечать ему: «Да, да, мы все согласны. Это хорошо. Давайте свое, свое, рус-

19


ское, родное! ура/» (стр. 31). «Стало быть и Пушкин мишурник? — спрашивают хором добрые русские г. издателя «Маяка»: — Как сметь! мировой поэт! народный гений! краса и столб нашей литературы!»... Но издателя «Маяка» нельзя сбить с толку целому хору добрых русских, и он, нимало не запинаясь, отвечает так:

— Добрые русские! Ведь это всё пока порожние речи, слова — слова— слова! вглядимся в дело: разберемте Пушкина: вот г. Мартынов предлагает вам свой исполинский труд: выслушаемте его спокойно, не горячась, посудим, потолкуем,— убедимся и положим: «быть тому так»: все заблуждались в словесности, все поголовно, и производители и потребители. Кого же винить?— ложный дух времени! Кому краснеть — никому или всем: а на людях не только смерть, и стыд красен. Смирим же свою неуместную гордость, отринем свою мнимую непогрешительность, падшими человеками и, под таким назидательным уроком милующей раз и навсегда перестанем повторять порожние речи!» (стр. 32).1

Вот уж подлинно порожние речи! Как бы хорошо было, для чести здравого смысла и русской литературы, если бы они перестали повторяться! И что за милый, наивный и патриархальный тон, что за короткость с добрыми русскими! Хорошо еще, что эти «добрые русские» не слышат таких «порожних» речей! Видите ли: соберемтесь-ка вкупе и влюбе, сядем кругом г. Мартынова, читающего нам свой исполинский труд, состоящий из порожних речей,— да не горячась, спокойно,— и сознаемся в ничтожестве, или, нет бишь,— в мишурности нашего великого поэта и в собственной глупости, да, по старинному обычаю, и ударим челом, не боясь запачкать его в грязи, премудрому г Мартынову, наведшему нас так легко и скоро на ум-разум... Кстати уж заодно в смирении сердца поваляемся в ногах и у нового великого муфтия российской словесности, г. издателя «Маяка», что он растолковал нам, невеждам, что Пушкин не более, как флигельман русской литературы, которая доселе повторяет его мишурные артикулы (стр. 32),— и только попросим, чтобы он, наш литературный муфтий, смиловался, удержал порыв своего мусульманского фанатизма, помня пословицу: где гнев, там и милость!.. Ну, добрые русские! гаркнем же дружно и велегласно: Помилуй, отец и командир, вперед право не будем! Убедимся, вразумимся и дружно примемся лечиться!..

И это литература?.. Но что ж тут огорчаться: ведь это литература подземная,— задний двор литературы...

Однако ж интересно знать, что разумеют эти господа под «народностию» русской литературы и какие средства почитают они необходимыми для того, чтоб наша литература сделалась народною. Скучно выписывать, а делать нечего, если уж начали. Итак, слушайте, «добрые русские»:

20


Давайте выражать русское горячее чувство, мудрое знание и силу богатырскую души,— живым, кипучим, родным, народным, МАЛЕНЬКО МУЖИЦКИМ словом... Что же, господа (надобно бы — ребята, или братцы)? Да где же вы?.. Куда ж вы разбежались?..

Надобно сказать, что вся эта галиматья изложена в виде спора между «Маяком» и «Москвитянином». Из чего же спорят сии достойные сподвижники? За что вооружился «Маяк» на «Москвитянина»? Им-то уж совсем бы не следовало ссориться. Но таковы люди! Это еще только перемолвочка — милые бранятся только тешатся; а то бывают какие страшные ссоры между (выражаясь маленько мужицким слогом) закадышными друзьями!.. Гоголь превосходно изобразил пример таких разрывов самой пламенной дружбы в лице Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича... Главная разница в характерах сих достойных друзей состояла в том, что Иван Иванович был чрезвычайно тонкий и разборчивый на слова человек, а Иван Никифорович любил иногда ввернуть в разговор маленько мужицкое словцо... Это и было причиною вражды, сменившей их дружбу...

 

5. Драматические сочинения и переводы Н. А. Полевого. Часть четвертая. Санкт-Петербург. 1843. В тип. Н. Греча. В 16-ю д. л. 629 стр.1

В четвертой части «Драматических сочинений и переводов» г. Полевого содержится три драмы: «Смерть или честь!», «Елена Глинская» и «Мать-испанка». Всем известно, что г. Полевой взял содержание драмы «Смерть или честь» из повести, но не все знают, может быть, почему именно он взял его из повести. Те, которые полагают, что он поступил так по общему всем нашим доморощенным драматургам недостатку воображения, очень ошибаются. Вот собственные слова г. Полевого:

Мне хотелось испытать возможность в наше время драмы собственно (?..), вроде драмы Лессинга, Иффланда, Дидерота, и с тем вместе увериться: справедливо ли мнение некоторых критиков, будто из повести или романа не может быть заимствовано сценическое представление, в чем ссылались на множество неудачных опытов? Содержание сей драмы взято из повести Мишель Массона «Le grainde sable»,* помещенной в изданном им собрании повестей, под заглавием: «Daniel le Lapidaire ou les Contes de l’ atelier** (Париж, 1833 г.).2


* «Песчинка» (франц.).— Ред.

** «Гранильщик Даниель, или Рассказы омастерской художника» (франц.).— Ред.

21


Кто же те «некоторые критики, которые утверждали, что из повести нельзя сделать истинно хорошей драмы?..» Да первый — сам же г. Полевой! Не тот г. Полевой, который не додал шести книжек «Русского вестника», не тот, который выкраивает из чего попало плохие драмы, создает комедии, вроде «Войны Федосьи Сидоровны с китайцами», и воспевает «деньги»; но тот, который издавал «Телеграф», который ссорился с другом и недругом за свои убеждения, порицал направления драм гг. Шаховского и Кукольника и не воспевал «денег»...

Нам особенно нравятся те драмы г. Полевого, в которых он изображает вельмож и вообще людей высшего тона. Здесь он неподражаем. Смотря на его графинь и баронесс, не скажешь, что они вчера еще были кухарками своих мужей, которые, в свою очередь, только что сошли с запяток; слушая, как рассуждают у г. Полевого герцогини и герцоги, не подумаешь, что ошибся дверью и попал, вместо гостиной, в лакейскую... «Смерть или честь» — драма самого высшего тона: в ней действуют графы, министры, сам герцог и весь двор его. Вот сцена, которой нельзя довольно налюбоваться: элегантность удивительная!

Герцог, герцогиня, граф Оттон Шварцберг идругие.

3ильбер(герцогине). Само небо благословляет прибытие вашей светлости: после дождливой погоды настал такой прелестнейший день!

Герцог. Да, сегодня можно славно поохотиться. Надеюсь, что и вам, герцогиня, будет весело порыскать по полю?

Герцогиня. Я плохая наездница, но люблю смотреть на живое удовольствие охоты, и всё, что нравится вашей светлости, нравится и мне.

Герцог(в сторону). Идиллия! (Шварцбергу) А вы, граф, ведь с нами?

Шварцберг. Если только ваша светлость не прикажете мне остаться.

Герцог. Помилуйте, граф: вы такой опытный охотник, вы украшение нашей прогулки... Вот г. Зондермана можем мы оставить в покое — он так занят теперь счетами...

Зондерман(тихо). Я погиб!

Герцог. Подивитесь, герцогиня, что даже граф Оттон едет с нами. Воля ваша, а уж этим мы вам обязаны.

Герцогиня. Мне?

Герцог. Вам именно: он не смеет ослушаться повелительницы всех сердец.

Оттон. Не знаю, ваша светлость, почему не изволите вы предполагать, что я хочу также отличиться удальством на охоте.

Фредерик. Прекрасно, граф! Так вы ничего не захотели бы сделать в угодность герцогине?

Оттон. Я готов жертвовать жизнию, чтобы только доказать...

Шперлинг. О, граф! вы заставили бы тогда плакать многих, многих... не только во дворце, но и в бедных хижинах и на чердаках, какие находятся в улицах Черного Сокола!

Герцог(смеясь). Или, как бишь называют ту улицу, что идет от Эггерсдорфской заставы? Не помните ли вы, Шперлинг?

22


Шперлинг(улыбаясь). Как бишь... В ней еще такие красавицы булочница и пирожница.

(Многие смеются).1

Допустим, что примечание, на которое мы указали выше, придумано не для того, чтоб придать побольше важности слабому, тщедушному созданию и прикрыть благовидным предлогом не совсем хорошо рекомендующееся литературное похищение; согласимся, что действительно не другое что-нибудь, а только желание увериться — можно ли из повести сделать драму — заставило г. Полевого заимствовать содержание драмы «Смерть или честь» из повести. Но вот вопрос: что заставило г. Полевого заимствовать содержание «Елены Глинской» у Шекспира и Вальтера Скотта? В чем увериться желал г. Полевой, пародируя «Макбета» и насильственно перетаскивая в свое сшивное произведение нисколько не подходящую к тогдашнему русскому быту сцену из «Кенильвортского замка?» Зачем также г. Полевой переделал свою «Мать-испанку» из романа Мейснера «Редкая мать», а «Парашу-сибирячку» из повести Местра «Молодая сибирячка»,— словом, для чего сшил он все свои драматические представления и повести, исторические были и небылицы, анекдоты и сказки из чужих лоскутьев?.. Ради какого испытания, наконец, еще недавно, в последнем блистательнейшем творении своем «Ломоносов», исказил г. Н. Полевой повесть брата своего К. Полевого, и повторил в своей переделке гуртом все эффекты, которыми в продолжение нескольких лет озадачивал публику Александринского театра поодиначке?.. Вопросы неразрешимые, на которые едва ли и сам г. Полевой возьмется отвечать удовлетворительно...

6. Физиология женатого человека. К. Поль де Кока. Рисунки Маркля. Санкт-Петербург. 1843. В тип. К. Жернакова. В 18-ю д. л.139 стр.2

Наши доморощенные поставщики текста к картинкам, то есть сочинители так называемых «Очерков русских нравов» ,3 никогда не достигнут десятой доли того искусства, с каким набрасывают свои «физиологии» французы и в особенности Поль де Кок. Не вытянутыми насильственно из воображения вздорами, не вялым пустословием, не простоумно-бессильными придирками к чужим журналам и книгам наполняют они свои физиологии, но живым, верным изображением действительности. Посмотрите, например, как живо, остроумно и верно с природою написана «Физиология женатого человека», которую кто-то перевел на русский язык и издал с политипажами французского издания! Найдете ли вы в «российских» сочинениях

23


такого рода хоть сотую долю того остроумия и знания жизни? той наблюдательности и оригинальности, которые поражают вас на каждой страничке в небольшой физиологии, написанной Поль де Коком? И у нас еще находятся люди, которые обвиняют в настоящем мелочном направлении нашей литературы французов, как будто французы виноваты, что мы, подобно обезьянам, перенимаем только их действия, не усвоивая себе и даже не понимая настоящей цели их действия: французские «книжечки с картинками» имеют цену не только как красивые игрушки, но и как верное отражение современной жизни...

При книжечке находится до восьмидесяти остроумных политипажей, большая часть которых очень хорошо отпечатана.

7. Записки покойного Колечкина. 1843. Або. В тип. Христ. Лудв. Гиельдта. В 16-ю д. л. 236 стр.1

Хотя в этой книжке и не приложено никаких биографических сведений, касающихся до личности ее автора, однако тем не менее мы уверены, что г. Колечкин умер в тех юных летах, когда еще люди не только не знают ни жизни, ни света, но даже и грамматики, и когда страсть к писанию бывает сильнее и неугомоннее, чем во всякий другой возраст. В предисловии к статейке «Театрал» покойный автор просит тех, «кому доведется прочесть его, не быть слишком строгими судьями, не искать красот и изящества в слоге, а довольствоваться верностию и простотою описания». Какая поразительная черта незрелой юности! Простота и верность — это свойство гения, или, по крайней мере, высокого таланта, а г. Колечкин считает их довольно скромными качествами в писателе! То-то молодость-то! «Я (говорит он в том же месте) вознамерился обрисовать тип театрала, который, как мне кажется, столько же интересен, как и верно мною характеризован; в последнем ручаюсь без хвастовства, от которого я так же далек, как и от претензий на литературное достоинство моего очерка». Действительно, хвастовства тут не видно, а видно только переходное состояние от детства к юности. Автор вполне убежден в удивительном сходстве его литературного типа с подлинником действительности, хотя этот тип решительно ни на что не похож: оно так и быть должно, если принять в соображение, что дети почитают хорошими картинами самые дрянные литографии. Театрал г. Колечкина — пошлый дурак: он разоряется на актрису, которая обманывает его, и умирает (от отчаяния) на руках актера, друга своего, который, изволите видеть, делится с ним последним, питая к нему такую идеальную дружбу, какой умный человек не в состоянии питать к глупцу. Всё это не похоже ни на что и лишено всякой занимательности,

24


чуждо даже чего-нибудь близкого к остроумию. И все статейки г. Колечкина таковы. Но, не довольствуясь тем, что принялся писать юмористические статейки, без малейшей к тому способности, г. Колечкин вздумал еще вводить новости в орфографию и ставить двоеточие везде, где только не нужно оно, даже отделяя им действительные глаголы от их винительных падежей, как, например, в этой фразе: «Он выехал из Москвы, проклиная: усы и бильярд» (стр. 111), и прилагательные от их существительных, как, например, в этой фразе: «После долгих: советов, и слез и нравоучений, старики уселись» (стр. 109).— Книжка издана довольно безобразно.

8. Путевые записки по России, в двадцати губерниях: С.-Петербургской, Новогородской, Тверской, Московской, Владимирской, Пензенской, Саратовской, Тамбовской, Воронежской, Курской, Харьковской, Екатеринославской, Полтавской, Киевской, Черниговской, Могилевской, Витебской, Псковской, Ярославской, Костромской, Нижегородской и Симбирской. Михаила Жданова. С.-Петербург. В тип. А. Иогансона. 1843. В 12-ю д. л. 212 стр.1

Бывают же на свете книжки с удивительными заглавиями! Например, что такое: «Записки по России»? а потом что такое «Россия в двадцати губерниях»? Всего же забавнее уменье сочинителя считать: вместо выставленных в заглавии двадцати губерний, он в этом же заглавии насчитывает их двадцать две... Но оставим это; посмотрим, что-то кроется под этим удивительным заглавием?

Чтоб с самого начала ясно обозначить свое положение в отношении к читателю и к избранному предмету, г. Михайло Жданов так начинает свое любопытное сказание: «В половине 1838 года мне представился случай, не теряя ничего по службе, и даже с пользою для нее, объехать значительную часть Европейской России». Итак, вот ключ ко всему! Г-н Михайло Жданов — чиновник, который путешествовал по двадцати губерниям, не теряя ничего по службе, и даже с пользою для нее. Об этом счастливом для г. Михаила Жданова обстоятельстве, вероятно, весьма приятно будет узнать всякому читателю, как было приятно и нам, не имеющим чести знать лично г. Михайла Жданова.2

«Отправляясь в путь,— говорит он далее,— я предположил вести путевые записки,— и вел их». Удивительный пример твердости воли! Далее: «У нас так мало писано и пишется о России, что и что-нибудь может заслужить внимание». Каково? Как это вам нравится? То есть, другими словами, это значит,

25


что у нас-де так еще мало смыслят, что если я и вздор напишу, то и это должно быть принято с уважением. Очень хорошо! Но между тем позвольте, г. Михайло Жданов, вы, который путешествовали без всякой потери для службы, и даже с пользою для нее! вероятно, вам известно, что почти от каждого министерства у нас издаются особые журналы, преимущественно и исключительно посвященные исследованию России в разных отношениях: небезызвестно вам и то, что, в этих журналах, а равно и во многих частных, уже лет двадцать накопляются богатые материалы для узнания России: материалы эти только ждут искусной руки и трудолюбивого пера для обработки их; ведомо, вероятно, вам и то, что у нас есть несколько десятков весьма умных и ученых путешествий академиков по разным частям нашего обширного отечества; у нас есть около 800 более или менее обширных сочинений, заключающих в себе разные сведения о России... Нет, вы жестоко ошибаетесь: у нас не только не мало писано о России, но, напротив, весьма много; скажем более: ни в одной европейской литературе нет специальных периодических изданий, посвященных исключительно сведению об одном только государстве, а у нас таких изданий несколько... Вот что значит путешествовать без всякой потери для службы и даже с пользою для нее, не зная ничего основательного о своем отечестве, не прочитав ничего того, что до нас было уже давно изведано и описано, пуститься по двадцати губерниям, наделать в своей памятной книжке несколько пустых заметок, всё это пустить в тиснение, завернуть в грязную зеленую бумажку, на которой написать: «Путевые записки по России»,— положить такую книжицу перед собою с улыбкою самодовольствия и сказать: «Все, что до меня писано о России, не стоит порядочной пареной репы, а моя книга первая заслуживающая внимание!»

Хотите ли доказательств, что это настоящая мысль сочинителя? — Он говорит: «Собираясь путешествовать по России, я хотел иметь какую-нибудь (!?) книгу для руководства, книгу, которая, заключая в себе свежий (!) запас сведений о нашем отечестве, могла бы указать путешественнику, где и на что он должен обратить внимание, и, к сожалению, если не к стыду нашему, не мог найти ничего целого; отыскивать же по частям в периодических изданиях и брошюрах мне было некогда».— Помилуйте, да чего же бы России стыдиться, что вам некогда было изучить ее поосновательнее, что вы хотели узнать огромнейшее в мире государство, пролистовав какую-нибудь книжечку, да еще небольшую, чтоб немного времени отнимать у службы; что вы не нашли себе по вкусу книжки для руководства в таком путешествии, в каком, как видно из ваших записок, всего бы лучше было взять поваренную книгу?

26


Не есть ли долг каждого русского, которому привелось хоть бы даже мимоездом видеть какую-нибудь часть своего отечества, писать отом, что он видел?.. Если наберется человек девять, прокатившихся по России и записавших, что они видели,— вот уже и составится что-нибудь!

Смело можем удостоверить г. Жданова, что из этого ровно ничего не выйдет. Не только, если бы девять человек, но если б девять миллионов человек прокатились без пользы по России, и каждый из них написал бы по небольшой книжечке в 200 страниц, то и тогда бы ничего не вышло. Если б взять 34 буквы азбуки и раскладывать их до конца века, без всякой мысли, во всех возможных сочетаниях, то, верно, никогда бы из этого не вышло «Илиады»!

Но довольно; не станем более спорить с г. Михаилом Ждановым из-за предисловия, хотя бы мы могли заметить ему неправильность многих выражений, неуместность его quasi-иронического* презрения, какое он кидает на ученых по ремеслу, и странное впечатление, какое производит его отвращение стоять наряду с сочинителями повестей и журнальных статей (т. е., например, с Гёте, Шиллером, Вальтером Скоттом, Байроном, Гизо, Тьером и многими другими, которые писали прекрасные и умные журнальные статьи),— всё это мы оставляем и пускаемся дружно с г. Ждановым в путь по двадцати двум губерниям. Начнем с начала и будем следовать за автором постепенно в его любопытных наблюдениях.

Во-первых, г. Михайло Жданов убеждает, что для путешествия нужно только надеть дорожный сюртук и взять в карман подорожную. Благодаря этому удобному и спокойному средству он весьма натурально начал свое путешествие, еще не выходя из своей комнаты.

Первым делом путешественника было — взять десть бумаги, написать наверху для начала путевых заметок: С.-Петербург, потом сделать несколько глубокомысленных рассуждений о том, как, посетив двадцать губерний, можно видеть много любопытного (стр. 3), и тут же наделать несколько грамматических ошибок (посетив и затем можно — грубая ошибка против грамматики). Из своей комнаты г. Жданов хотел сначала попутешествовать по Васильевскому острову; но в то время шел лед и не было переправы через Неву. Такая помеха наполнила путешественника грустью, тем более, что ему в дорожном платье стало неловко (стр. 5). Но г. Жданов умеет всё употребить с пользою и, собираясь путешествовать «без потери для службы и даже с пользою для нее», не захотел


* Якобы иронического (латин.).— Ред.

27


терять даром время и тут же отправился в Таврический сад. Пройдясь по его дорожкам, он сделал несколько маленьких открытий в ботанической номенклатуре: например, вместо genistaговорит ginesta, вместо aubepineговорит aulepine, вместо Phormium tenaxговорит Formium tinix(стр. 6 и 7). Но это его нисколько не останавливает. Да и что такое вся ботаника, когда нужно путешествовать, не теряя ничего по службе? И когда тут учиться этой ужасной науке? Не в два же часа, в самом деле, проглотить всю мудрость!

После столь полезного путешествия по прекрасному саду г. Жданов стал путешествовать по набережной Невы, которую он называет капризницей (стр. 8). После разных витиеватых и звонких фраз, внушенных путешественнику картиной Невы, покрытой льдом, ему удалось, наконец, сесть в экипаж и продолжать на этот раз свое путешествие по большой дороге. Заметив очень удачно мимоездом, что дорога-шоссе убита щебнем и очень гладко, сочинитель очутился на станции Чудово, откуда он заглянул в село Грузино, принадлежавшее графу Аракчееву, и по этому поводу изъяснил, что граф Аракчеев был некогда известным человеком (стр. 19). В Спасском Полесье сочинитель нашел порядочную гостиницу и миловидную немочку. В Новгороде (по случаю этого города он восклицает в восторге: «О, Новгород!») г. Михайло Жданов посмотрел на какой-то купол, крытый белым железом (стр. 19), видел дубинку Иоанна Грозного, от которой у него, г. Жданова, волосы стали дыбом (стр. 20), и заметил, в качестве агронома, что в городском саду можно разводить разные деревья и кустарники (стр. 20).

Новгородским обществом он остался недоволен, и потому, не занимаясь им много, он отправился на извозчичьих дрожках в Юрьев монастырь, увидел, что к монастырю принадлежат два сада (стр. 23), да и поехал далее...

По дороге, в Бронницах, он заходил с визитом к какой-то бабке Агафье, девяностолетней старухе (стр. 23), видел на Вышневолоцком канале барки с яйцами (стр. 25) и с удовольствием заметил, что в гостинице Пожарского приготовляются очень вкусные котлеты из курицы, в Померании угощают вафлями, а в Яжелбицах форелью (стр. 26).

После этих вкусных закусок г. Михайло Жданов, как столичный житель, отправился посмотреть провинциальное общество в загородный вокзал возле Твери. Пересчитать всех хорошеньких, заметить, что одна дама, там бывшая, миленькое существо (стр. 27), а другая — брюнетка с томными черными глазками, но что вся эта пляска, все это собранье, все эти наряды скучны, смешны, невеселы,— было делом одной минуты для столичного путешественника.

28


Из Твери сочинитель прямо является в Москву. Москву он называет золотыми маковками и notre grande cité*и удивляется огромному в ней числу хижин холопских (стр. 29). Посмотрев тусклым взором на всё, что так любопытно в Москве и что уже всякому известно и много раз описано, он принялся бранить какого-то фокусника за то, что тот показал ему зеркала... В Нескучном он видел какую-то прехорошенькую женщину, у которой молодой человек целовал руку (стр. 43), и, наконец, свои воспоминания о Москве заключил вкусным обедом у Лабади (стр. 46). Впрочем, по долгу совести мы не можем выехать с сочинителем из Москвы, не сказав, что он прежде обедал у Печкина, куда его привлек орган, играющий Грасс, сжалься, Роберт1(стр. 46).

Во Владимире сочинителю пришли в голову некоторые исторические воспоминания, взятые напрокат из «Российской истории» г. Кайданова. В гостинице, где он остановился, комнаты были порядочные, но кушанье очень посредственное (стр. 48); что же касается до Владимирской губернии, то она славится своими вишнями (стр. 49).

В Муроме сочинитель изобрел новое слово огородство (стр. 50) и познакомился с каким-то чиновником, который перед ним никак не хотел садиться, вследствие чего сочинитель нашел, что он очень не глупой (стр. 50). Арзамас, Починки, Пенза — всё промелькнуло пред глазами путешественника без особенных приключений; но в Саратове случилось нижеследующее любопытное для всякого читателя приключение: «Саратов богат хорошею рыбою и в особенности стерлядями, и потому я поспешил в одной из гостиниц заказать стерляжью уху... и она мне так понравилась своим вкусом, янтарным цветом, что я съел три тарелки вдруг». Жаль, что не четыре! Впрочем, чтобы не подумал кто-нибудь, что путешественник невоздержен, он прибавляет себе в извинение, что от Пензы до Саратова он ничего не ел.

Но здесь картина переменяется. Доселе мы видели сочинителя, кушающего во всех гостиницах, и слышали только его основательные суждения по кухонной части,— в Саратове уж не то: о вафлях, форели и пр. нет помина, и сочинитель трунит над провинциальным обществом. Жизнь в Саратове он называет ссылкою, вероятно потому, что вспомнил известный стих Грибоедова: «В глушь — в Саратов».2 «В губернии не то, что в столице,— нет возможности поволочиться, как следует». А! так вот что! Итак, г. Михайло Жданов оттого скучал, что нельзя было волочиться без потери по службе и даже с пользою для нее? Очень хорошо! И от скуки он написал три страницы


* нашим великим городом (франц.).— Ред.

29


об обществе саратовском так живо, что вы, читая их, сейчас вспомните нашего общего приятеля Ивана Александровича Хлестакова. Особенно развился талант путешественника в Липецке на водах. Он такое имеет предубеждение против провинции, что с невольным удивлением замечает всякий раз, когда ему встретится человек неглупый. В Липецке сочинитель танцевал с одною девицею: «Оказалось, что, несмотря на незнание французского языка, моя дама очень умная, любезная девушка и к тому же очень хороша собою. Сказать правду: ее прелестные глаза, прекрасный цвет лица остались надолго в моей памяти. Впрочем, для избежания провинциальных сплетней, спешу оговориться, я не влюблен в нее».

После такого явного и печатного объяснения кто же осмелится сказать, что г. Жданов был влюблен в эту прекрасную девицу? Вот удобный способ описывать провинции, не правда ли? И тонко, и остро, и деликатно!

После описания липецких вод, очень похожего на письмо Ивана Александровича в последнем акте «Ревизора», сочинитель отправился в Воронеж, остановился там в гостинице, переоделся, напился чаю (стр. 89) и поскакал далее; по дороге доказал до очевидности, что прусаки — это кочующий народ (стр. 94); на Коренной ярмарке он видел барышень, которые, взявшись под руки, вереницами ходили по рядам. «Сколько из них хорошеньких, красавиц!» — восклицает он. От Курска до Луганского литейного завода самым замечательным происшествием было то, что на почтовом дворе в Бахмуте очень вежливый, услужливый еврей встретил путешественника и тотчас велел запрягать лошадей (стр. 106). По поводу луганской образцовой фермы автор выписывает, со многими ошибками и против языка и против самого дела, из одной забытой статейки «Земледельческой газеты» о возделывании вайды, крапа, вау, сафлора, рапса и табаку (стр. 111— 120). Вид потемкинского дворца в Екатеринославле вызывает у г. Жданова глубокомысленное восклицание: «Суета сует!» (стр. 125), а вид церкви Рождества богородицы в Нижнем — другое восклицание: «Зачем я не Виктор Гюго!» (стр. 200). После этого осталось только приехать в Хвалынск и, разумеется, прямо к городничему, спросить себе рыбы, закусить немного (стр. 206), бросить прощальный взор на положение крестьян Николаевского уезда и подписать в заключение всего этого — конец, не теряя ничего по службе и даже, на этот раз, с явною пользою для нее.

Вот как путешествовал в половине 1838 года по благословенному царству русскому один столичный чиновник! Неужели, скажете вы, человек, проскакавший по 22 губерниям, на протяжении тысяч 12-ти верст, не вынес из своего путешествия ни

30


одной дельной заметки, ни одного умного наблюдения, ни одной неизвестной доселе подробности о каком-нибудь месте? Неужели всё сочинение составлено из заметок о вафлях или форелях и смешных фраз о провинциальном обществе? Увы, точно так! — отвечаем мы с грустным вздохом.— «Бог с нею, с этою книгою,— говорите вы: — стоит ли она чтения?» И подлинно, не стоит. Только жалко и смешно подумать, что такие пустяки печатаются, да еще без потери для службы и даже будто бы с пользою для нее!

9.Некоторые великие и полезные истины об игре в преферанс, заимствованные у разных древних и новейших писателей и приведенные в систему кандидатом философии П. Ремизовым. Санкт-Петербург. В тип. К. Жернакова. 1843. В 16-ю д. л., 31 стр.1

Игра в преферанс для нас теперь — то же самое, чем было искусство для греков, гражданская жизнь для римлян, что теперь наука для немцев, театр, балы и маскарады для французов, парламент и биржа для англичан. Маленькие дети теперь уже знают у нас, что такое «прикупка» и «игра прямо», и обещают в своем лице богатое надеждами поколение. Подметив это, г. Ремизов, как видно, хорошо знакомый с философиею современного общества и достойный быть не только кандидатом, но и доктором этой философии, бросил на преферанс взгляд серьезный и высший, какого вполне заслуживает такой высокий предмет. Оттого книжка его вышла остроумна и смешна: нельзя не смеяться, читая ее. Чтоб познакомить читателей с тоном этой забавной штуки, выпишем из нее кое-что.

В преферансе, с незапамятных времен, всегда существовало 10 взяток. Греки, любившие всё обожествлять и персонифьировать, полную преферансовую игру олицетворили в Аполлоне с 9-ю музами. Очевидно, что это было не что иное, как 10 в червях: Аполлон — туз, Мельпомена — король и т. д. Оттуда и предание, что музы услаждают жизнь человеческую. Римляне, всё переносившие в право, то же самое понятие выразили в законах, изобразив их на деках или таблицах, коих было первоначально 10; а две прибавлены впоследствии для обозначения прикупки.

Очень забавно рассказывает г. Ремизов войну Аннибала с Фабием; рассказ этот у него приведен эпизодически, как факт, подтверждающий теорию. Дело идет о присутствии духа и предприимчивости, которых требует преферанс. Выписываем это место вполне:

Садясь в преферанс, кроме специальных познаний, должно иметь неколебимое присутствие духа, единство цели и сосредоточенность мысли Великая игра сия требует соединения в одном лице предприимчивости

31


полководца, настойчивости дипломата и глубокомыслия ученого. Древние приступали к ней, очистив себя наперед жертвой, и, как говорили,— minibus puris.* Мы, новейшие, садясь в преферанс, должны сохранять, как в лице своем, так и в движениях, отпечаток достоинства. Никакое тревожное или суетное чувство не должно пробегать по душе вашей. Закройте ваши помыслы непроницаемой для противников завесой. Пусть лице ваше ничего не выражает, кроме чувства собственного достоинства, не оскорбляющего, впрочем, достоинства других. Тогда все скажут: «какой прекрасный человек» — и будут играть с вами спустя рукава.

Насчет присутствия духа и предприимчивости многие имеют весьма ложные понятия. Я видел людей, которые безумно расточают врожденную им храбрость и врываются в отчаянные игры почти без оружия (т. е. без взятки). Правда, дела их увенчиваются иногда блистательным успехом, но — увы!— слишком кратковременным: грозный расчет чаще всего падает позором на главу их, опустошением на карман! Не таково присутствие духа мужа испытанного! К нему должно идти путем мышления и глубочайших соображений. Должно сказать себе: «Сажусь не для того только, чтоб выиграть, но и не для того, чтоб проиграть. Сохраню мои силы в счастии и несчастии; отниму всё, что только можно, и за свое постою до последней». Поэтому, садясь в преферанс, не только не должно хвастаться перед другими, говоря: «Я нынче, господа, обрежу вас», но даже и подумать о том пред самим собой. Приведем разительный тому пример из древнего мира. Когда Аннибал запугал римлян своими победами, они выслали к нему Фабия, старика чрезвычайно тонкого и замысловатого. Прибыв к войску, он тотчас понял, что тут силой ничего не возьмешь. Тогда он прибегнул к хитрости и отправился в стан к Аннибалу, будто бы для переговоров. Аннибал его принял очень вежливо и приказал поставить самовар. Так как дело шло уж к вечеру, то хозяин спросил у Фабия: «А что, но хотите ли в преферансик?»— «Нет, отвечал Фабий:— я плохо играю».— «Ничего, мы сядем по маленькой». Сели и записали по XXX.**

— Разве — сказал Фабий — для занимательности игры, не поставить ли нам в пульку судьбу Рима и Карфагена? От этого и казна больше выиграет, и нам будет...

—   Почтеннейший,— перебил его Аннибал,— оно так, казна действительно больше выиграет, да ведь я вас обдую...

—    Это еще неизвестно.

—    Обдую непременно. В Карфагене я обдувал весь свет.

—    Ну, это еще неизвестно.

Слово за слово; поспорили. И в то время, как Аннибал, ставя Фабию ремиз за ремизом, хвастал и смеялся, старый римлянин тихо взывал к богам: «Бессмертные! сел не для того только, чтоб выиграть, но и не для того, чтоб проиграть» и проч. Между тем счастие к Аннибалу валило чертовское. «А что, а что!— кричал он в восторге: вот вам еще ремиз!»— «Ничего,— отвечал Фабий:— «finiscoronat opus»***—«Какой тут finis— смотрите — я в малине».— «Finiscoronat opus»,— повторял упрямый старик. И действительно: под конец Аннибал как-то зацепился и поставил 3 ремиза. Это его взбесило. «Играю,— говорит,— в червях». И, не смотря в карты, он объявил игру и поставил еще 5; потом дальше, дальше. Кончилось тем, что Аннибал проиграл Фабию все деньги, вещи, дорожную свою шкатулку, войсковой багаж и пр., и со стыдом бежал зимовать в Капуу. ****


* с чистыми руками (латин.).— Ред.

** Тогда записывали римскими цифрами.

*** конец венчает дело (латин.).— Ред.

**** Тит Ливии, книга III, стр. 281.

32


Предсказываем этой книжке большой успех: очень много значит понять дух и требования своего общества ивремени!.. Книжка издана, как хорошенькая игрушка; обертка ее украшена двумя очень миленькими картинками г. Жуковского.

10. Библиографические и журнальные известия.1

Самую свежую и интересную новость в современной русской литературе, без всякого сомнения, составляет теперь несколько новых и доселе неизвестных публике стихотворений покойного Лермонтова. Неожиданный случай доставил их нам в руки, и мы поспешили поделиться с нашими читателями высоким наслаждением этих как будто бы замогильных звуков столь много обещавшей и столь безвременно замолкнувшей лиры. Нет нужды говорить и доказывать, что Лермонтов был великий поэт: в этом уже давно и единодушно согласились все, кто только не лишен здравого смысла и эстетического чувства. Блеск поэтического ореола загорелся над головою молодого поэта тотчас же со времени появления первых его опытов. Немного Лермонтов успел произвести, но это немногое тотчас же дало ему, во мнении общества, место подле Пушкина. Мало того: теперь уже спорят не о том, может ли имя Лермонтова упоминаться вместе с именем Пушкина, но о том: кто выше — Пушкин или Лермонтов. Подобный вопрос и подобный спор могут быть плодом самого смешного детства, если в них дело будет идти не об идеях, а об именах. Вообще сравнения одного великого поэта с другим чрезвычайно трудны: если же в них видно желание возвысить или уронить одного на счет другого, то они просто нелепы и пошлы. Однако ж злоупотребление какого-нибудь дела не должно унижать самого дела, и сравнение одного писателя с другим, делаемое с целию оценить верно и беспристрастно достоинства и недостатки каждого из них, с полным уважением к обоим, есть одна из важнейших задач здравой и основательной критики. Результатом такого сравнения никогда не может быть пошлое заключение, что Пушкин никуда не годится, потому что Лермонтов хорош, или что Лермонтов никуда не годится, потому что Пушкин хорош. Нет, результатом такого сравнения может быть только объяснение, в чем именно заключается и великая и слабая сторона того и другого поэта, чем один из них и выше и ниже другого. Не время и не место распространяться здесь о таком важном вопросе, как сравнение Пушкина и Лермонтова; но мы считаем кстати сказать по этому поводу несколько слов, тем более, что теперь другие толкуют об этом кстати и не кстати, вкривь и вкось.

33


Сравнение Пушкина с Лермонтовым особенно трудно по тому горестному обстоятельству, которое как будто бы сделалось неизбежною участью наших великих поэтов: мы разумеем безвременный конец их поприща, вследствие которого нельзя судить о них, как о поэтах вполне развившихся и определившихся. Это особенно относится к Лермонтову. Посмертные сочинения Пушкина — лучшие, художественнейшие его создания — ясно обнаруживают вполне установившееся направление его. Они не совсем безосновательно были приняты публикою холодно. В объяснении противоречия, почему лучшие и художественнейшие создания Пушкина небезосновательно приняты были публикою холодно, заключается объяснение тайны поэзии Пушкина и значения его как поэта. Пушкин — это художник по преимуществу. Его назначение было — осуществить на Руси идею поэзии как искусства. Нам скажут: неужели же до Пушкина не было на Руси ни поэзии, ни поэтов; и неужели поэзия Пушкина не имеет никакой связи с поэзиею предшествовавших ему поэтов; неужели она не развилась исторически, а словно с неба спустилась к нам? На такой вопрос, имеющий всю внешность истины и совершенно ложный в сущности, мы ответим вопросом же, только истинным и извне и изнутри: неужели до греков не было на земле искусства, и поэзия индусов, изваяния египтян не заслуживают никакого внимания, как произведения искусства? Нет, они составляют один из интереснейших предметов изучения для эстетики, археологии и истории изящного; а между тем, искусство как искусство в полном, пышном и благоуханном цвете своего развития явилось только у греков, и, в этом смысле, после греков ни один народ доселе не имел такого искусства. И всё-таки это нисколько не противоречит той исторической истине,что искусство греков было подготовлено искусством других, предшествовавших им на поприще развития народов. Таким же точно образом, не лишая заслуженной славы предшествовавших Пушкину поэтов, не отрицая их влияния на него, вполне признавая, что без них не было бы и его, можно утверждать, что поэзия как искусство, как это, а не что-нибудь другое, явилась на Руси только с Пушкиным и через Пушкина. Для такого подвига нужна была натура до того артистическая, до того художественная, что она и могла быть только такою натурою и ничем больше. Отсюда проистекают и великие достоинства и великие недостатки поэзии Пушкина. И эти недостатки не случайные, а тесно связанные с достоинствами, необходимо условливаются ими так же, как лицо необходимо условливает собою затылок: потому что у кого есть лицо, у того не может не быть затылка. Скажем сперва о достоинствах поэзии Пушкина, а потом уже о недостатках, необходимо вытекающих

34


из самых этих достоинств. Пушкин первый сделал русский язык поэтическим, а поэзию русскою. Стих его неподражаемо художествен, пластичен, рельефен, упруго мягок. В отношении художественности и виртуозности поэтического стиха и поэтических образов, Пушкин может быть сравниваем с величайшими европейскими поэтами. Что бы ни говорили о стихе Жуковского (действительно превосходном), но между им и стихом Пушкина такое же (если еще не большее) расстояние, как между стихом Дмитриева (И. И.) и стихом Жуковского. Но еще не велика была бы заслуга Пушкина, если б достоинство стиха его было чисто внешнее, как, например, стиха г. Языкова и других; нет, стих Пушкина, полный мелодии и гармонии, силы и грации, упругости и нежности, металлической твердости и хрустальной прозрачности, был выражением поэтической его натуры: этот дивный человек был художником не только в стихе своем, но и в своем чувстве... Объяснимся. Чувство свойственно всякому человеку, но у каждого человека оно имеет свой характер. Есть люди, у которых самые возвышенные, самые благородные чувства имеют в себе что-то тяжелое, грубое; у других самые глубокие чувства имеют в себе что-то мягкое до слабости и т. д. Преобладающий характер чувства Пушкина — художественная красота, виртуозность, если можно так выразиться, при гибкости и силе. Чувство Пушкина изящно само по себе, взятое отдельно от его выражения; и выражение его, по одному уже этому, не могло не быть изящно. Каждое стихотворение Пушкина может служить доказательством наших слов; но мы в особенности укажем на «Разлуку» («Для берегов отчизны дальней»). Подобно Гёте, Пушкин есть поэт внутреннего мира души и, может быть, еще более, чем Гёте, способен воспитать чувство человека, разработать и развить его, сделать его эстетически прекрасным. Если поэзия, взятая только как искусство, даже вне ее философского или нравственного значения, улучшает душу человека, то лучшее доказательство этому может представить собою поэзия Пушкина.— Это только лицевая сторона поэзии Пушкина: взгляните на нее с другой стороны,— и вас поразит ее объективность — качество, столь превозносимое не понимающими его настоящего значения людьми и столь близкое к нравственному индифферентизму, отсутствие одного преобладающего убеждения, а иногда даже устарелость во мнениях и странные предрассудки. Таков необходимо должен быть (особенно в наше время) всякий художник, который только художник (т. е. вместе с тем не мыслитель, не глашатай какой-нибудь могучей думы времени). Он космополит в мире, явления которого, в глазах его, все равно прекрасны и равно интересны, как явления природы, в глазах естествоиспытателя; он всё любит и ни к чему не при-

35


лепляется, ничего не ненавидит, ничего не отрицает. Поэтическая деятельность Пушкина удивляет своею случайностию в выборе предметов.1 Он пытается создать драму из русской истории до времен Петра Великого; делает из нее всё, что может сделать гениальный поэт,— и если при всем этом ему удалось сделать не слишком много, то это уж не его вина. Подделка двух французов заставляет его взяться за народные песни Сербии,— и он создает ряд песен, дышащих всею роскошью дикой поэзии дикого народа.2 В то же время он, по-своему, воссоздает идеал Дон Хуана — и производит драматическую поэму, исполненную первоклассных художественных красот. Не спрашивайте: какое отношение, какую связь имеют все эти произведения с русским обществом, с русскою действительностию? Несмотря на глубоко национальные мотивы поэзии Пушкина, эта поэзия исполнена духа космополитизма, именно потому, что она сознавала самоё себя только как поэзию и чуждалась всяких интересов вне сферы искусства. И вот причина, почему русское общество вдруг охолодело к своему великому, своему дотоле любимому поэту, как скоро он достиг апофеозы своего художнического величия. Общество в этом случае и право, и неправо: право — потому, что не всем же быть дилетантами3 и знатоками искусства; неправо — потому, что Пушкин не мог же в угоду ему изменить своего великою призвания — водворить поэзию как искусство в жизни русской. Призвание это заключалось в самой натуре Пушкина, и не его вина, если общество,подобно самому поэту, приняло временное брожение его молодой крови за выражение его натуры...

Как творец русской поэзии, Пушкин на вечные времена останется учителем (maestro) всех будущих поэтов; но если б кто-нибудь из них, подобно ему, остановился на идее художественности,— это было бы ясным доказательством отсутствия гениальности или великости таланта. Вот почему или Лермонтов пошел дальше Пушкина, или он талант обыкновенный, не стоящий тех разнообразных толков и жарких споров, предметом которых он сделался. В самом деле, есть люди, которые считают Лермонтова не более, как счастливым подражателем Пушкина, еще не успевшим проложить собственной дороги для своею таланта. 4 Это мнение столь мелочно и ошибочно, что не стоит и возражения. Heт двух поэтов, столь существенно различных, как Пушкин и Лермонтов. Пушкин — поэт внутреннего чувства души; Лермонтов — поэт беспощадной мысли-истины. Пафос Пушкина заключается в сфере самого искусства как искусства; пафос поэзии Лермонтова заключается в нравственных вопросах о судьбе и правах человеческой личности. Пушкин лелеял всякое чувство, и ему любо было в теплой стороне пре-

36

дания; встречи с демоном нарушали гармонию духа его, и он содрогался этих встреч; поэзия Лермонтова растет на почве беспощадного разума и гордо отрицает предание. Для кого доступна великая мысль лучшей поэмы его «Боярин Орша» особенно мысль сцены суда монахов над Арсением, те поймут нас и согласятся с нами. Демон не пугал Лермонтова: он был его певцом.1 После Пушкина ни у кого из русских поэтов не было такого стиха, как у Лермонтова, и, конечно, Лермонтов обязан им Пушкину: но тем не менее у Лермонтова свой стих. В «Сказке для детей» этот стих возвышается до удивительной художественности; но в большей части стихотворений Лермонтова он отличается какою-то стальною прозаичностию и простотою выражения. Очевидно, что для Лермонтова стих был только средством для выражения его идей, глубоких и вместе простых своею беспощадною истиною, и он не слишком дорожил им. Как у Пушкина грация и задушевность, так у Лермонтова жгучая и острая сила составляет преобладающее свойство стиха: это треск грома, блеск молнии, взмах меча, визг пули. Некоторые критики находят очень смешным, что Лермонтова называют русским Байроном:2 это, действительно, смешно уже по одному сравнению трех тощеньких книжек безвременно погибшего поэта русского с огромною книгою компактной печати британского поэта, и это еще смешнее по сравнению колоссальной и всемирной славы европейского гения с яркою известностию в своем отечестве быстро промелькнувшего поэта русского. Еще раз повторяем: это и смешно и нелепо. Но находить сродство в духе Лермонтова с духом Байрона (сродство, которое может быть и не у поэта, как было оно у друга Байрона, Шеллея) и, при условии полного развития Лермонтова, провидеть в нем не такое же точно (что невозможно), но соответственное Байрону явление,— это, по нашему мнению, нисколько не смешно, тем более, что близко к истине. Есть еще третий род критиканов (самый смешной и жалкий), которые уверяют всех в великом уважении, питаемом ими к необыкновенному таланту Лермонтова, и в то же время говорят, что «в стихах Лермонтова отзывается явно отголосок лиры другого». Не знаем, что означает подобное мнение — ограниченность и слабость ума, совершенное отсутствие эстетического чувства, или (говоря печатными словами одного критикана) «гадкую, притаенную мысль», которая, если б могла дойти до Лермонтова, так же бы точно посмешила и потешила его, как, помним мы, смешили и тешили его критики одного журнала об его стихотворениях и «Герое нашего времени»... Мы убеждены, что совершенно ничтожен будет тот, на кого подействует, хотя немного, нелепое внушение, что поэзия русская в лице Лермонтова не сделала ни шагу вперед против Пушкина...

37


Кстати заметим, что едва ли какой-нибудь класс людей представляет столько аномалий, как класс «критиканов»: из них есть такие, которые, из зависти к вашему успеху и вашей известности на поприще недоступной им критики, готовы перевернуть ваши слова и с умыслом (если поймут их) и без умысла (если не поймут). За последнее да простит им бог, ради их умственной слабости! но за первое да накажет их общественное мнение... Вы сказали, например, что Лермонтов пошел далее Пушкина, а они кричат, что вы употребляете Лермонтова как средство для того, чтоб расторгнуть через него союз молодого поколения с Пушкиным и нарушить связь преданий. Это обвинение, достойное завистливого педанта, очень похоже на знаменитый силлогизм: на дворе дождь идет, следовательно, в углу стол стоит...1 Но оставим педантов, критиканов, их ограниченность и их мелкую зависть, обратимся к Лермонтову и скажем, что восемь новооткрытых стихотворений его принадлежат к замечательнейшим его произведениям, особенно: «Сон», «Тамара», «Нет, не тебя так пылко я люблю» и «Выхожу один я на дорогу». В них нет ничего пушкинского, но всё лермонтовское,— разумеется, для тех только, кто умеет вникать не в одну букву, но и в дух, и кто не может видеть в Лермонтове подражателя не только Пушкина и Жуковского, но даже и г. Бенедиктова...2 Четыре из означенных стихотворений напечатаны в этой книжке «Отечественных записок». Остальные четыре: «Морская царевна», «Из-под таинственной холодной полумаски», «Дубовый листок оторвался от ветки родимой» и «Нет, не тебя так пылко я люблю» — будут напечатан в следующей книжке»3.

 

11. Литературные и журнальные заметки.4

Любопытно и поучительно следить за процессом возрастания какой бы ни было большой славы. Никакая слава не дается даром: ее надо взять с бою. Люди неохотно признают превосходство над собою одного человека и готовы ревновать даже такому успеху, который, собственно для них, не имеет никакой цены. Вот почему иногда глупец, не знающий грамоте, громче других кричит против литературной славы, потому только, что она — слава. Но, кроме бессознательной толпы, есть еще особенный род непримиримых врагов литературной славы, которых обязанность и назначение именно в том и состоит, что бы сделать ценнее венок ее: сюда принадлежат маленькие таланты с большим самолюбием, разная посредственность, для мелкого эгоизма которой всякий успех есть личная, кровная обида. Эта моль и тля, враждебная всякой знаменитости,

38


вечно воюет и грызется между собою; но при виде знаменитости, словно по инстинкту, действует согласно и дружно. Взаимное истребление у нее идет довольно успешно: поле битвы покрывается трупами, и из этих гниющих трупов возникает новая моль, новая тля,1 и эта история повторяется бесконечно. Но истребление истинной славы никогда не удается этой завистливой породе насекомых: мухи на время могут запачкать картину гения:

Но краски чуждые, слетами,
Спадают ветхой чешуей;
Созданье гения пред нами
Выходит спрежней красотой.2

Но моли, тле, мухам и подобным тому дрянным насекомым довольно и того, если им удастся хоть на минуту затемнить славу и на время помешать ее успехам, чтобы между тем, под шумок, пока общественное мнение еще не установилось от своего нерешительного колебания, воспользоваться крохами от убогой трапезы своей бедной известности. Забавно смотреть, когда эта тля, видя, что дело славы уже совершилось, теряется в отчаянии, сбивается с плана своей атаки — то, желая казаться беспристрастною в глазах толпы, уже не позволяющей ей обманывать себя, лукаво хвалит знаменитость, то, вновь приходя в бессильную ярость от глубоко уязвленного самолюбия, исступленною бранью изобличает притворство своих предательских похвал. Это часто случается во всякой литературе, где есть дюжинные таланты, есть посредственность, и где между ними возникает иногда могучий талант...

____________

Кстати: что делается в нашей литературе? Увы, она предчувствует весну, несмотря на зимний холод и снег, которые так некстати превратили весну в зиму,— предчувствует весну— и начинает погружаться в свою обычную летаргию, которая продолжится до последних дней осени. Итак, остаются одни журналы, которые так и сяк, но всё же бодрствуют в продолжение целого года. Что же нового в журналах? — Самая последняя и самая забавная новость в них — это рецензия «Библиотеки для чтения» на издание сочинений Гоголя в четырех томах. Эта рецензия особенно замечательна тем, что, за исключением немногих умышленно и неумышленно ложных взглядов, выраженных неприлично-бранчивыми фразами, о самих сочинениях почти ничего не сказано, а между тем рецензия довольно длинна. О чем же говорится в ней? — О том, что

39


Гоголь зазнался, подчинясь прискорбному ослеплению самолюбия; что его понятия о своем значении в искусстве раздувались более и более; что надобно же будет, рано или поздно, его колоссальном тщеславию подать в отставку от потешного звания «первого поэта нашего времени» за неспособностью к этому званию и за ранами, нанесенными самолюбию (чьему?— не сказано в рецензии, но должно думать, что самолюбию рецензента «Библиотеки»); что ему, рецензенту, иногда становится страшно, чтобы, для большого эффекту, Гомер Второй (т. е. Гоголь) не закололся и тому подобное... Всё это не выдумано и нисколько не преувеличено нами: всё это напечатано в «Литературной летописи» «Библиотеки для чтения» за март нынешнего года...1 Мы сочли необходимым подобное уверение с нашей стороны, что фразы «Библиотеки» переданы нами верно, без искажения и без преувеличения: читая их, мы не верили собственным глазам; а когда убедились, что наши глаза не обманывают нас, то не шутя стали бояться, чтобы «почтеннейший» рецензент, для большего эффекту, не закололся: ибо подобные фразы явно обнаруживают расстройство, вследствие сильного припадку отчаяния. 2 К какой стати, вместо разбора сочинений автора, толковать о его самолюбии, действительности которого, к довершению всего, еще и доказать нечем? «Вечера на хуторе» Гоголю кажутся менее заслуживающими внимания публики, чем позднейшие его произведения: если и допустить, что он ошибается, то где же тут самолюбие? Разве смотреть ошибочно на свои произведения — всё равно, что увлекаться тщеславием? Да и кто дал право рецензенту «Библиотеки» на цензорство нравов писателей? Если он видит в себе идеал скромности, при огромном таланте — перед ним,— он может, сколько ему угодно, любоваться своими нравственными совершенствами, одному ему известными; но пусть удержится от скромного стремления называть печатно известного писателя зазнайкою, хвастуном, помешанным от самолюбия и т. п. Такие замашки обнаруживают явно беспокойство и смущение духа! Мы знаем, что рецензент «Библиотеки» никогда не отличался эстетическим вкусом, мы помним, что он бранил Пушкина и превозносил г. Тимофеева, поставил ни во что лучшее произведение Лажечникова — «Ледяной дом» и превозносил до небес плохой роман г. Степанова — «Постоялый двор», с презрением отзывался об исторических романах Вальтера Скотта — и провозгласил г. Кукольника великим гением...3 Итак, нисколько не удивительно, что сочинения Гоголя недоступны, по своей высоте, для вкуса и разумения рецензента «Библиотеки», и если бы его суждения о них проистекали только из безвкусия и незнания в деле изящного, то мы и не обратили бы на них никакого внимания, снисходительно позволя ему судить и рядить

40


по крайнему его разумению. Но нет! В его бранчивых приговорах, кроме безвкусия и неведения, выказывается еще и худо скрываемая враждебность, какое-то ожесточение против таланта Гоголя. Люди, не имеющие эстетического вкуса и эстетического образования, могут находить, например, комедию Гоголя «Женитьба» слабою, неудачною, если хотите; но никто из людей грамотных не скажет, чтобы в ней не было смысла. Что касается до «Разъезда», это превосходное произведение обратило на себя общее внимание и общие похвалы и друзей и недругов таланта Гоголя; а рецензент «Библиотеки» смело утверждает, что нелепее этой пьесы мир ничего не производил... Нет! как бы ни старался рецензент уверять нас в своем безвкусии и неведении,— мы поверим ему только наполовину, а другую отнесем к раздражительности глубоко оскорбленного самолюбия, которое сознало, наконец, бедность своего авторского дарования. И, конечно, Гоголь был виною этого сознания, равно как и того, что «Дева чудная», которую сочинитель обещал, более года назад тому, кончить и издать особою книгою, не являлась в свет...1 После гоголевского юмора трудно иметь свой юмор; а после «Миргорода», повестей вроде «Шинели», романа вроде «Мертвых душ», кто же улыбнется при чтении «Фантастических путешествий» Барона Брамбеуса и его повестей, где мандаринши ищут у себя блох и подобные тому грубые сальности издают от себя свой особенный запах?.. Нет, прошла, давно прошла пора авторского и юмористического гарцования для сочинителей вроде Барона Брамбеуса! Конечно, в этом опять-таки виноват Гоголь же, но, как говорит пословица, без вины виноват. Забавнее всего нападки рецензента «Библиотеки» на грязные картины в сочинениях Гоголя: подумаешь, дело идет о повестях Барона Брамбеуса... Особенно возмущает нашего благовоспитанного рецензента то, что герои Гоголя сморкаются, чихают и падают, и что они ругаются канальями, подлецами, мошенниками, свиньями, свинтусами и фетюками... Всё это кажется ему особенно несовместным с идеею поэмы: видно, что эту идею он вычитал из пиитики г. Толмачева или г. Георгиевского, где поэмы прописано сочинять непременно стихами и непременно «высоким слогом».2 Должно быть, ученому рецензенту неизвестно, как в поэме поэм — «Илиаде» не только люди, но и боги ругаются друг с другом не лучше героев повестей Гоголя: так, например, в XXI песни Арей называет Палладу «наглою мухою», а Гера-богиня Артемиду-богиню — «бесстыдною псицею», или, говоря проще, «сукою». Скажут: это недостатки поэзии грубых времен: старые песни! не недостатки, а верное изображение современной действительности, с ее бытом и ее понятиями! Г-н Полевой выдумал с горя называть юмор Гоголя «малорос-

41


сийским жартом»; рецензент «Библиотеки», во всем другом несогласный с г. Полевым, с радостию подхватил это слово «жарт» — и вышла нелепость: ибо малороссийский глагол жартовать значит — любезничать с женщинами, следовательно, слово жарт не имеет никакого соотношения с понятием о каком бы то ни было юморе — малороссийском или великороссийском... Очень забавно также видеть, как старается рецензент прикрыть неблаговидные чувства свои к таланту Гоголя противоречащими брани похвалами: из Поль де Коков он уже произвел его в Диккинса, «Вечера на хуторе» похваливает, «Старосветских помещиков» находит художественным созданием, с похвалою отзывается о «Тарасе Бульбе» в его первобытном виде, но для того, чтобы тем больше унизить это произведение, вновь переделанное автором. И в то же время все эти повести в глазах нашего рецензента не более, как анекдоты!.. Как всё это мелко и ничтожно!1

_____________

Новое доказательство старой истины, что худо рассчитанные удары бьют по воздуху или задевают самого же бойца, представляет собою и наша журнальная кумушка «Северная пчела». Мы думали, что после выхода 3-й книжки «Отечественных записок» она догадается, что пора ей замолчать, и мысленно уже прощались с нею.2 Но привычка к брани и мелочным придиркам — вторая природа для этой достолюбезной газеты,— и вот она снова придирается к «Отечественным запискам». Заговаривать с нею мы никогда не были и не будем намерены; но отвечать ей положили себе за неизменное правило. В 52 № своем, умолчав о том, что рассердило ее в 3-й книжке «Отечественных записок»,— «Северная пчела» ни с того, ни с сего, как муха вокруг огня, засуетилась около нашей статьи о Державине и... опалила себе крылья. Выдергивая там и сям отдельные фразы из нашей статьи, «Северная пчела» прибавляет к ним остроумные восклицания собственного изобретения, и думает, что она говорит дельно, остро и доказательно.3 Давно ли она говорила, что Державин перейдет к потомству с слишком легкою ношею? а теперь, чтобы только попротиворечить «Отечественным запискам», рассуждает о Державине уже совершенно другим тоном — именно тоном пиитик гг. Толмачева, Греча, Плаксина, Георгиевского и подобных им.4 Державина идеи, говорит она, не для своего только времени, но всегда хороши, ибо он воспевал добродетель и истину. Прекрасно; но вопрос заключается не в одном том, что воспевал, но еще и как воспевал. Лучшим доказательством этому могут служить стихи Державина же о бессмертии души, выписанные в статье «Северной пчелы»:

42


мысль стихов прекрасна и истинна, а стихи из рук вон — плохи. И потому стихов читать теперь никто не станет; следственно, и мысли их не узнает. Надергав несколько фраз из разных мест большой статьи, не мудрено найти между ними противоречие, особенно при явном желании найти его во что бы ни стало: поэтому мы не будем спорить с «Северной пчелою» об этом предмете. Как понимает, или как хочет понимать она всё, касающееся до «Отечественных записок», — видно из того, что смешную пародию на пьяно-студентские стихи, напечатанную в Смеси «Отечественных записок», приняла она за настоящие стихи!..1 Впрочем, может быть, она сделала это и без умысла, в простоте ума и сердца: ведь не всякому же дано понимать иронию, и есть много людей, которые всё понимают только в буквальном смысле, даже если их уверяют, что они необыкновенно умны... Наконец «Северная пчела» все эти мелкие придирки повершает формальною выдумкою, как доказательством своего бессилия. В «Отечественных записках» 1840 года (т. X, отд. V, стр. 29— 30) было сказано, что после Лермонтова из современных живых поэтов (гг. Кукольника, Бенедиктова, Бернета, Красова и пр.) «поэзия Кольцова есть не современно важное, но безотносительно примечательное явление» и что «никого из явившихся вместе с ним и после него нельзя поставить с ним наряду».2 И что же? «Северная пчела» уверяет, будто мы Кольцова поставили выше Гомера, Данта, Шекспира, Пушкина, Гоголя!!!... Вот до чего дошла эта жалкая газета: она перечитывает старые годы «Отечественных записок», чтобы переиначивать из них фразы и навязывать им нелепости, которых они и не думали говорить!..

В 57 № той же газеты г. Булгарин сравнивает себя с Сократом, в которого один афинянин бросил грязью; а «Отечественные записки», «Литературную газету» и «Москвитянина» сравнивает с этим афинянином!.. Вот поистине забавное сравнение! Г-н Булгарин и — Сократ!.. Сократ и — г. Булгарин!.. Удивительное сближение! Действительно, в жизни сих двух великих людей очень много сходного, хотя они и разделены тысячелетиями!..

_____________

В прошлой книжке «Отечественных записок» мы представили публике интересный по своей странности и дикости факт современной русской литературы — доказательства «Маяка», что русские литераторы должны выражаться маленько мужицкими словами: 3 «Маяк», в отношении к странности мнений и языка, можно назвать петербургским Москвитянином; теперь мы представим не менее любопытный факт суждений и тона московского Маяка. Разбирая в мартовской своей книжке «Утреннюю

43


зарю», альманах г. Владиславлева, вышедший еще в конце ноября прошлого года, рецензент распространился, между прочим, о «Медведе», повести графа Соллогуба, и, по поводу этой повести, поведал смиренной братии мудрость велию в сицевых словесах:

Знающие наизусть все подробности П(п)етербургского света говорят, что для них повесть еще занимательнее, потому что они могут вернее судить о сходстве копии с оригиналом самой жизни.. Такое удовольствие не касается искусства, но подает нам повод к наблюдению над странною переимчивостию нашей северной С(с)толицы и над некоторыми особенностями ее нравов. В своенравном до безумия Париже явилась у людей странная охота титуловать себя именами животных, называться львами, львицами, тиграми и проч. Если вникнуть в дело, так ведь оно очень гадко: эте(и) имена не признак ли какого-то материального пресыщения жизнию в тех людях, которые удалились от христианства? Странным покажется в наше время такое возвращение ко временам языческим, а оно до того верно, что следующие слова Иоанна Златоуста как будто сегодня написаны: «Какое можешь представить благовидное извинение в том, что из льва делаешь человека, а о себе не заботишься, когда из человека делаешься львом»... Нейдет ли это к нашему времени, когда человек постиг чудное искусство доводить зверство львиное до кротости и общения человеческого, а сам вздумал называться именами самых хищных животных, как будто хвастаясь своею животного натурою...1

И проч. Всего не выписываем: довольно и этого; судить об этом факте не хотим: он говорит сам за себя...

12. История Малороссии. Николая Маркевича.Москва. 1842. Четыре тома.2

Одна из самых характеристических черт нашего времени — стремление к единству и сродству доселе разрозненных элементов умственной жизни. Жизнь очевидно стремится теперь стать единою и всецелою. И если доселе проявлялась она в тысячах односторонностей, разъединенною и раздробленною на бесконечное множество сторон, из которых каждая претендовала на право исключительной монополии в области духа, превозносясь над всеми другими и горделиво не признавая их важности,— это противоположное органическому единству стремление было необходимо для самого же этого органического единства, заря которого уже занимается на горизонте человечества. Надобно было, чтоб каждый элемент умственной жизни выработался и развился вполне, а для этого необходимо, чтобы каждый элемент жизни развился отдельно. Таким образом, разъединение есть неизбежное условие единства — первый момент в процессе единства. Только отдельно развившиеся элементы могли развиться вполне, и только вполне развившиеся элементы могли сознать свое родство и увидеть в себе не опасных врагов, а друзей, равно нуждающихся друг в друге и равно полезных друг

44


другу. Доказательство этой истины представляет история народов, история обществ, летописи науки, искусства, даже ремесл. Каждому народу предназначено было развить одну какую-нибудь сторону жизни, и потому один народ оказал огромные успехи в войне, другой — в науке, третий — в искусстве, четвертый — в торговле и т. д. И каждый из этих народов, до периода своей возмужалости, с ненавистию и презрением смотрит на все другие народы, считая одного себя и умным, и добрым, и дельным. Отсюда все национальные ненависти, отсюда соперничество, похожее на злобу, соревнование, похожее на зависть. Так, например, целые три века история Европы двигалась и управлялась мыслию о политическом равновесии, которая состояла в том, чтобы не допускать ни одно государство быть сильнее других, хотя бы его сила была чисто внутренняя и проистекала от успехов торговли, промышленности, цивилизации, просвещения,— и, как скоро одно государство усиливалось благосостоянием и политическим здоровьем, все другие спешили ослаблять его; средством к этому бывали большею частию усиленные кровопускания — и война оканчивалась обыкновенно общим истощением и изнеможением и предмета зависти и самих завистников... Мысль теперь смешная и детская, но тогда стоившая много человеческой крови, много человеческих слез!.. Это был момент кризиса, момент перехода от детства к возмужалости. В мысли, что государства должны ревниво смотреть одно за другим и имеют право друг друга ограничивать,— уже в самой этой мысли видно начало единства, хотя и дурно понятого. Теперь это единство понято иначе и состоит в подчинении великой идеи национальной индивидуальности еще более великой идее человечества. Народы начинают сознавать, что они— члены великого семейства человечества, и начинают братски делиться друг с другом духовными сокровищами своей национальности. Каждый успех одного народа быстро усвоивается другими народами, и каждый народ заимствует у другого особенно то, что чуждо его собственной национальности, отдавая в обмен другим то, что составляет исключительную собственность его исторической жизни и что чуждо исторической жизни других. Теперь только слабые, ограниченные умы могут думать, что успехи человечности вредны успехам национальности и что нужны китайские стены для охранения национальности. Умы светлые и крепкие понимают, что национальный дух совсем не одно и то же, что национальные обычаи и предания старины, которыми так дорожит невежественная посредственность; они знают, что национальный дух так же не может исчезнуть или переродиться через сношения с иностранцами и вторжение новых идей и новых обычаев, как не могут исчезнуть или переродиться физиономия и натура

45


человека через науку и обращение с людьми. И недалеко уже время, когда исчезнут мелкие, эгоистические расчеты так называемой политики, и народы обнимутся братски, при торжественном блеске солнца разума, и раздадутся гимны примирения ликующей земли с умилостивленным небом! Если настоящее историческое положение так резко противоречит этой картине и представляет ее несбыточною мечтою разгоряченной фантазии, то для умов мыслящих и способных проникать в сущность вещей это настоящее историческое положение человечества, как ни безотрадно оно, представляет все элементы и все данные, на основании которых самые смелые мечты в настоящем становятся в будущем самою положительною действительностью.

Если под «обществами» должно разуметь избранные, т. е наиболее просвещенные, образованные и цивилизованные классы и сословия в государствах, то в лице обществ гуманное сближение давно уже совершилось. Образованный европеец теперь и вне своего отечества живет, как у себя дома, не оставляя своих привычек, не переставая быть сыном земли своей,— и везде пользуется приветом и уважением. Особы разных наций и вероисповеданий вступают в брачные союзы, не нарушая тем ни обычаев, ни законов, ни нравственных понятий своих отечеств. Между тем англичанин и во Франции останется англичанином, француз и в Германии останется французом, и, наоборот, и никто из них, вполне симпатизируя чужой земле и, так сказать, чувствуя себя ее гражданином, не перестает быть сыном своей страны, не теряет духовной физиономии своей национальности. Здесь кстати заметить, что ненавистники европеизма упрекают у нас своих соотечественников за их страсть к путешествиям, за легкость и ревность, с какими они перенимают западные обычаи (т. е. обычаи людей просвещенных и образованных). Эти мнимые патриоты до того простирают невежественный фанатизм свой, что в образованной части русского общества видят чуть не ренегатов, чуть не выродков, в которых нет ничего русского, и выставляют им, как достойный подражания образец неиспорченной русской национальности, неопрятную и грязную чернь.1 «Посмотрите, — восклицают они, — француз, англичанин, немец, где бы и сколько бы ни жил вне своего отечества, везде — француз, англичанин и немец; а наши во Франции — французы, в Англии — англичане, в Германии — немцы; у себя же дома — и то, и другое, и третье, а потому ни то, ни сё». Конечно, в подобном обвинении есть часть истины, но от полной истины оно далеко, как тьма от света, и в целом это обвинение — совершенно нелепо. Навсегда оторванная реформою Петра Великого от своего прошедшего, не могла же Россия, с небольшим во сто лет, вдруг вырасти и возмужать, начать жить самостоятельною и оригинальною жизнию и при-

46


обрести всемирно-историческое значение. Вместо того, чтоб желать невозможного, лучше радоваться тем гигантским успехам в цивилизации, которые и без того сделала она в такое короткое время. Смешно подумать, что это обвинение в подражательности иноземному, под разными формами, повторяется уже лет пятьдесят с лишком. Сперва оно восстало против галломанства в обычаях и в литературе и предавало анафеме и французский язык и тех из русских, которые говорили и читали больше по-французски, чем на своем родном языке. Против Карамзина составилась даже целая литературная партия, упрекавшая знаменитого преобразователя русского языка в растлении русского языка галлицизмами, хотя исполненный галлицизмов язык Карамзина в тысячу раз более естественный и живой русский язык, чем длинные латинско-немецкие периоды книжного языка Ломоносова. Но время обнаружило всю ограниченность и всё ничтожество этих мнимо патриотических выходок против того, что составляло честь и славу Руси. Если образованное русское общество не говорило и не читало по-русски, этому была причина: тогда был только книжный да простонародный язык и не было разговорного русского языка; следственно, не на чем было и говорить образованному обществу, хотя бы оно и само желало говорить по-русски. Если же и теперь еще на Руси не выработался вполне общественный и разговорный язык, то он уже существует, как материал, вполовину разработанный, а потому им давно уже говорит среднее образованное общество (недавно сформировавшееся) и начинает говорить высшее общество (давно существующее). А что знание французского языка нисколько не находилось в противоречии с истинным патриотизмом и не было в ущерб ему,— лучшим доказательством этой истины служит великая война 1812—1814 годов: известно фактически, что не только в гвардии, но и в армии русской было много образованных офицеров, которые говорили по-французски, однако ж это не помешало им лить кровь и умирать доблестно за свое отечество, языку которого они предпочитали язык своих достойных по храбрости врагов. Здесь кстати еще заметить, что и теперь, несмотря на страсть русских к путешествиям и поездкам за границу, русский, навсегда оставшийся там, есть явление почти небывалое: стало быть, чужие обычаи не разрывают в русских кровной связи с их родиною, и те немногие из них, которых судьба забросила на чужую почву и под чуждое небо, и те, среди чудес природы и Цивилизации,— мы уверены в этом,— умеют хранить, как сокровище души, святую тоску по степям, городам и селам своей родины...

Что же касается до равнодушия прежнего общества к родной литературе,— оно было неизбежно: общество не читало по-рус-

47


ски, потому что нечего было читать: два-три писателя, хотя бы и с замечательною силою таланта, но писавшие на не установившемся еще языке, далеко не могли наполнить всех досугов и удовлетворить всем умственным потребностям людей, перед которыми отверсты были неистощимые сокровищницы богатых и созревших литератур Европы. Теперь все классы образованного и даже полуобразованного общества больше прежнего читают по-русски, потому что, сравнительно с прежним, русская литература представляет больше пищи для чтения, хотя и также далеко не уменьшает потребности в иностранных литературах. Высшее общество, как самое образованное на Руси, больше других навлекло на себя упреки и жалобы на равнодушие к русской литературе со стороны мнимых защитников ее... Но справедливы ли эти упреки и жалобы? Во-первых, Державин, если не по рождению, то по положению своему, сам принадлежал к высшему кругу общества; Фонвизин был допущен в него за свой ум и талант; Крылов, Жуковский и Батюшков были связаны дружескими отношениями со многими людьми этого общества; Грибоедов, Пушкин и Лермонтов более принадлежали к нему, чем ко всякому другому кругу общества. Во-вторых, высшее общество покровительствовало Ломоносову в царствование Елизаветы; оно почти одно читало Державина и Фонвизина в царствование Екатерины; оно знало и читало Крылова, Озерова, Жуковского, Батюшкова, Пушкина и Грибоедова в царствование Александра; теперь оно знает и читает Лермонтова и Гоголя... И до сих пор в литературе нашей есть имена, принадлежащие к высшему кругу, следственно, и знаемые там не по одним светским отношениям. Что высшее общество но знает и не слыхало о множестве других «великих» русских писателей, так это потому, что их очень много, и что у нас на Руси так легко, за одно стихотвореньице, за одну повестцу, за одну журнальную статейку сделаться великим писателем: кто ж их всех перечитает и перепомнит?..1 Иногда в спокойном равнодушии бывает больше глубокого смысла, чем в опрометчивой, но детской способности увлекаться, видеть гений во всем, что едва ли обнаруживает и обыкновенное дарование, придавать важность тому, что ничтожно в сущности, и гордиться богатствами, которые скоро портятся и сгнивают в глухих кладовых. В русской литературе, без сомнения, есть кое-что, достойное внимания даже для иностранцев и, следственно, достойное всей любви, всего уважения нашего; но из этого еще не следует, чтоб мы имели право равнять нежные, светлозеленые стебли нашей юной литературы с величественными и колоссальными деревьями европейских литератур. Уже самая мысль, что с нас довольно и нашего,— мысль, которую с такою роди-

48


тельскою нежностию лелеют люди, сами себе присвоившие скромное титло «патриотов»,— уже одна эта мысль показывает и детство нашего образования и детство нашей литературы, французская, немецкая и английская литературы не беднее друг друга,— и, между тем, каждое новое, хоть сколько-нибудь, почему-нибудь замечательное произведение в одной из них тотчас переводится на языки других. Через этот братский размен сокровищ национального духа только увеличивается богатство каждой литературы.

В науке и в искусстве также резко проявляется теперь это стремление к единству путем взаимного сопроникновения разнородных элементов. Было время, когда общее мнение, оставляя за поэтом пламенное сердце, а за философом холодный ум, отнимало у первого ум, а у второго сердце. Поэзия считалась откровением каких-то исступленных вдохновений, а поэтическое произведение — чем-то вроде изречений Пифии, в судорогах кривляющейся на священном треножнике. Поэту оставлено было только право восторженного безумия и безумного восторга, и у него отнято было право существа мыслящего — священнейшее из прав человека; в его безусловное заведывание была оставлена любовь, и он был исключен на право разума, как будто любовь и разум — элементы враждебно-противоположные, а не две стороны одного и того же духа. Под философом разумели существо холодное, сухое и бесстрастное по натуре. В самом деле, вся внешность была в пользу такого мнения. Пока философия только начинала свое великое дело, естественно, что тогда она удалилась от жизни и заключалась в исключительной сфере самой себя, погрузившись в анализ разума, как силы действующей, и мысли, как предмета разума. Отсюда ее аскетизм, ее холодный и сухой характер, ее суровое одиночество. Кант, отец новейшей философии, был довершителем этого первого труда мышления, предмет которого само мышление, а действующая сила — разум. Содержание философии Фихте уже более общее, и он является в ней пламенным трибуном прав субъективного духа, доведенных им до исключительной односторонности. Шеллинг, в великой идее тождества, открыл примирение Фихтева я с объективным миром. Наконец, философия Гегеля обняла собою все вопросы всеобщей жизни,— и если ее ответы на них иногда обнаруживаются принадлежащими уже прошедшему, вполне пережитому периоду человечества, зато ее строгий и глубокий метод открыл большую дорогу сознанию человеческого разума и навсегда избавил его от извилистых окольных дорог, по которым оно дотоле так часто сбивалось с пути к своей цели. Гегель сделал из философии науку, и величайшая заслуга этого величайшего мыслителя нового мира состоит в его методе спекулятивного мышления, до

49


того верном и крепком, что только на его же основании и можно опровергнуть те из результатов его философии, которые теперь недостаточны или неверны: Гегель тогда только ошибался в приложениях, когда изменял собственному методу. В лице Гегеля философия достигла высшего своего развития, но вместе с ним же она и кончилась как знание таинственное и чуждое жизни: возмужавшая и окрепшая, отныне философия возвращается в жизнь, от докучного шума которой некогда принуждена была удалиться, чтоб наедине и в тиши познать самое себя. Начало этого благодатного примирения философии с практикою совершилось в левой стороне нынешнего гегелианизма. Примирение это обнаружилось и жизненностию вопросов, которые занимают теперь философию, и тем, что она оставляет понемногу свой тяжелый схоластический язык, доступный одним адептам ее, и тем, что она возбудила против себя ожесточенных врагов уже не в одних школах и в книгах. Теперь уже это не школьная, не книжная философия, знающая только самое себя и уважающая только собственные интересы, холодная и равнодушная к миру, которого сознание составляет ее содержание: нет, теперь она должна быть строгою, суровою и холодною, как разум, но вместе стем и вдохновенною, как поэзия, страстною исимпатическою, как любовь, живою и возвышенною, как верование, могучею и доблестною, как подвиг...1

С своей стороны, и искусство теперь сделало такой же шаг. Теперь оно уже не ограничивается страдательною ролью — подобно зеркалу, безучастно иверно отражать в себе природу, но вносит в свои изображения живую личную мысль, которая дает им и цель и смысл. Поэт нашего времени есть в то же время и мыслитель. О художественном произведении нашего времени философ не может сказать того, что сказал, помнится, Декарт своим друзьям, требовавшим его мнения о трагедии Расина: «положим, что она хороша, но что же она доказывает?»2 Преобладанию субъективного начала должно приписать в поэтических произведениях нашего времени это обилие отступлений, делаемых от лица поэта, который и судит, и вопрошает, и отвечает. Словом, поэзия и философия уже не только не чуждаются друг друга, но беспрестанно подают друг другу руку, чтоб взаимно поддерживать себя, и даже часто до того смешиваются друг сдругом, что иное философское сочинение прежде всего назовете вы поэтическим, а поэтическое — философским.

Поэзия проникает теперь и в прозу жизни, которой прежде она так гнушалась,— и мыслящий человек не может не видеть поучительного факта в том, что теперь и мёбель иигрушки для украшения комнат не только исполнены изящества, но и носят на себе отпечаток творчества...

50


В недавнее время возникла наука, которая есть вместе иискусство и в которой сходятся сухое фактическое знание, холодный рассудочный анализ, высшее философическое созерцание, рабская подчиненность действительности, живое поэтическое чувство и творческая фантазия. Эта наука — история. Условия, составляющие ее, так велики и многосложны, соединение их так редко в одном и том же лице, что доселе было больше опытов истории и вообще исторических сочинений разного рода, чем того, что называется «историею». Лучшие опыты по этой части принадлежат французам, которые как писатели, кроме других причин, еще и потому более других способны писать историю, что более других как народ делают историю своею национальною жизнию. Немцы, напротив, гораздо лучше понимают теорию истории, чем пишут историю, потому что они живут более умственною и созерцательною, чем историческою жизнию. Итак, вот и еще новое условие для того, чтоб быть хорошим историком,— условие, не зависящее от историка!

Историю разделяют на всеобщую и частную, разумея под первою историю всего рода человеческого и под второю — историю одного какого-нибудь народа. Это разделение не так важно и существенно, как думают, ибо, хотя объем «всеобщей» истории и несравненно шире и глубже, чем объем так называемой «частной» истории, однако условия, требуемые от историка тою и другою, совершенно одинаковы: кто лишен созерцания человечества как идеальной личности и потому на всякий народ, взятый сам по себе, смотрит, как на что-то отдельно, без живой связи с человечеством существующее, тот не в состоянии написать хорошей истории и одного какого-нибудь народа. Следовательно, гораздо лучше разуметь под «частною» историею не историю одного какого-нибудь народа, а историю одного из множества элементов, из которых слагается жизнь человечества ижизнь всякого народа. Поэтому история религии, искусства, науки, права, торговли, промышленности, история политическая, военная и т. п. будет историею «частного». Такая история, по своей несложности, требует менее условий от историка и относится к настоящей (всеобщей) истории, как материал, хотя в то же время может иметь достоинство полной и стройно созданной истории. Такого рода истории чрезвычайно важны: только при условии их существования может существовать всеобщая история.* Историческая критика, состоящая в сли-


* Здесь кстати заметить, что у нас до тех пор не будет удовлетворительной истории России, пока наши историки не примутся за составление частных историй по предметам, которые каждый из них изучал исключительно, как-то: истории церкви, истории военного ремесла, нравов, торговли, промышленности, права, политики, финансовой системы и пр. Все эти предметы требуют отдельной и частной разработки, фактической,

51


чении иповерке материалов, разборе фактов и т. п., дает тому, кто занимается ею, право на титло «ученого», но не историка, хотя без таких «ученых» иневозможна история как наука икак искусство вместе.

Предмет нашей статьи есть история собственно (всеобщая—втом смысле, какой мы даем этому слову), а потому и займемся только ею. Выше сказали мы, что история есть и наука и искусство вместе, ученое сочинение и художественное произведение в одно и то же время. Такое значение история получила весьма недавно, вследствие того стремления к единству и полноте прежде одиноко развивавшихся элементов жизни, которое составляет характеристику новейшего времени и о котором мы говорили в начале статьи. Этому новому направлению истории много способствовал гениальный человек, который написал одну только историю, да и ту плохую, и который написал множество превосходных романов. Вальтер Скотт был создателем нового рода поэзии, который мог возникнуть только в XIXвеке,— исторического романа. В романе Вальтера Скотта история и поэзия в первый раз встретились, как начала родственные, а не враждебные. И в этом нет ничего странного, неестественного: поэзия прежде всего есть жизнь, а потом уже искусство; в чем же, если не в истории, жизнь проявляется с такою полнотою, глубокостию и разнообразием?.. Марий на развалинах Карфагена — не только исторический, но иглубоко поэтический факт; Наполеон — лицо поэтическое не только под Тулоном, в Египте, под Аустерлицем, под Маренго, но и в Москве, и на острове Эльбе, и при Ватерлоо, и на острове св. Елены, и в Доме инвалидов в Париже... Только умы ограниченные и сердца сухие могут видеть в историческом движении политику и войны, дела скучно-серьезные и сухо-важные: глубокий ум и живое сердце видят в нем биение пульса мировой жизни... Скажут: этак из истории можно сделать сказку, наполненную поэтическими мыслями, но ложную в фактическом отношении. Нимало! в том-то и заключается трудность условий исторического таланта, что в нем должны быть соединены строгое изучение фактов и материалов исторических, критический анализ, холодное беспристрастие, с поэтическим оду-


критической и философской, требуют и трактатов и полных историй. Кроме того, полезна разработка каждого важного события особо, как, например, владычества татар, междуцарствия, отдельных царствований и проч. Но наши «славянофилы» и «патриоты» ограничиваются вместо этого пересыпанием из пустого в порожнее, рассматривая такие вопросы как происхождение Руси, и решая их произвольными гипотезами.1 Другие, посмелее, пишут историю России, для которой не разработаны фактические материалы; удивительно ли, что вместо истории они издают компиляции, да и те недоконченные?..2

52


шевлением и творческою способностью сочетавать события, делая из них живую картину, где соблюдены все условия перспективы и светотени. В движении исторических событий, кроме внешней причинности, есть еще и внутренняя необходимость, дающая им глубокий внутренний смысл: само движение событий есть не что иное, как движение из себя самой и в себе самой диалектически развивающейся идеи. И потому в общем ходе истории, в итоге исторических событий нет случайностей и произвола, но всё носит на себе отпечаток необходимости и разумности. Такой взгляд на историю далек от всякого фатализма: он допускает и произвол и случайность, без которых жизнь была бы механически несвободна, но в произволе и случайности он видит зло временное и преходящее, видит силу, которая вечно борется с разумною необходимостию и вечно побеждается ею. Историк должен прежде всего возвыситься до созерцания общего в частном, другими словами — идеи в фактах. Здесь ему предлежит не менее трудная задача— с честию пройти между двумя крайностями, не увлекшись ни одною из них: между опасностию затеряться и запутаться в многосложности событий и, за их частностию, потерять из виду их диалектическую связь между собою, их отношение к целому и общему (идее), и между опасностию произвольно натянуть события на какую-нибудь любимую идею, заставив их лжесвидетельствовать в пользу или односторонней, или и вовсе ложной доктрины. Избежать этих крайностей самый даровитый историк может только при помощи верного поэтического чутья и современно-философского образования. Отличать истинное от ложного, сомнительное от верного — дело исторической критики; но история, опирающаяся только на исторической критике и непогрешительная только с этой стороны, может быть суха, утомительна, мертва; факты, при всей верности их, могут быть изложены в ней без перспективы, не картинно, не последовательно, так что, читая следующую страницу, читатель забывает предшествующую. Такие истории имеют свою цену и свое достоинство, как обработанные ученою рукою материалы для художника-историка. Понять значение и проникнуть в жизненную сторону фактов можно только поэтическим чутьем. Вот почему, читая иную историю, чуждую всяких вымыслов и наполненную самыми верными фактами, думаешь, что читаешь плохую сказку, где всё делается не по законам разумной необходимости, а «по щучьему веленью, но моему прошенью». И вот почему, читая роман Вальтера Скотта, где одно какое-нибудь историческое событие перемешано со множеством вымышленных, думаешь, что читаешь историю; так всё естественно, живо и верно в романе! Летописи и другие исторические материалы суть не более, как камни,

53


из которых только творческий гений художника может воздвигнуть стройное, изящное здание. Читая «Историю завоевания Англии норманнами» Огюстена Тьерри или его же «Рассказы о временах меровингских», думаешь, что читаешь роман Вальтера Скотта; а между тем в этих сочинениях знаменитого историка французского нет ни одной черты, которая не основывалась бы на фактах и не подтверждалась бы хрониками; но и те, которым коротко и ученым образом знакомы были эти хроники,— в творениях Тьерри впервые познакомились с тою и другою эпохою, удивляясь, что в этих эпохах могло оказаться столько жизни, поэзии и разумности. Отсюда видно, что история требует творчества, как и поэзия. Отчего поэтическое произведение, иногда так живо напоминающее нам наше собственное положение в прошедшем, действует на нас сильнее, нежели действовало на нас это прошедшее, когда еще оно было настоящим? Другими словами: отчего поэзия действует на нас сильнее, чем та действительность, которая составляет ее содержание?— Оттого, что в поэтическом произведении устраняется всё случайное и постороннее, и представляется одно необходимое и знаменательное, совокупленные в стройной картине, носящей на себе отпечаток единства и целостности. То же условие требуется и от истории, а условие это требует творчества. И потому история в наше время получает то же значение, какое у древних имел эпос.

Современно-философское образование необходимо дляисторика нашего времени еще более, нежели для поэта: ибо история не только искусство, но еще и наука и наука многосложная, многосторонняя, которая, обнимая собою историю народа, в то же время обнимает и историю права, его искусства, его науки, а без современно-философского образования можно ли иметь прямое и верное понятие о праве, искусстве, науке и пр.? Приступая к истории какого-нибудь народа, историк прежде всего должен отчетливо и определенно понимать значение этого народа, видеть его отношение к другим народам, степень, занимаемую им в человечестве, и важность его исторической роли. Тогда сами собою, правильно и верно, обозначатся и тон и объемего истории. Мы сказали «объем»: в нем большая важность, ибо нельзя произвольно писать историю большую или малую — объем ее всегда находится в пропорциональном отношении к объему духовной жизни народа. И против этого-то правила больше всего погрешают лишенные философского образования историки, особенно у нас, на Руси. Для наших историков написать историю России и историю Костромы — всё равно, и только разве недостаток деятельности помешает им историю Костромы растянуть на двенадцать томов. Зато они не задумаются историю Петра Великого, написанную длярус

54


ских, ограничить, например, четырьмя тощенькими томами листов в шестьдесят, тогда как шестьдесят печатных листов можно наполнить только анекдотами об этом историческом исполине.1 И потому нашим историкам не худо было бы держаться арифметического и геометрического правила пропорции и задавать себе вопросы вроде следующих: если мифический период народа, от неизвестных времен его начала до Владимира, занял у меня два тома, то сколько же томов должен занять полуисторический период удельных междоусобий, столь обильный многосложными, запутанными и по большей части ничтожными событиями?— Уж, конечно, по малой мере — четыре тома. Итак, вот уже у нашего историка и набралось шесть препорядочных томов, которые размножаются и толстеют пока довольно последовательно. Но вот он продолжает спрашивать самого себя: если полуисторический период удельных междоусобий занял у меня четыре тома, то сколько же должен занять вполне исторический период татарщины, столь обильный событиями важными и огромными для Руси, каковы нашествие Батыя, побоище донское, московская централизация, упадок удельной системы и пр.? Уж, конечно, не менее восьми томов. Итого — четырнадцать томов. Но это чудовищное число ужасает нашего историка, и он, забыв последовательность и симметрию, ограничивается только четырьмя томами,— и из его истории выходит чудище с огромною головою, непомерными плечами и маленьким, с грецкий орех величиною, брюшком. Разумеется, история от Иоанна IIIдо Петра Великого должна бы занять у него, по соразмерности с четырьмя томами удельного периода, томов пятнадцать, а между тем вся русская история, от своего начала до Петра Великого, занимает у него каких-нибудь двенадцать томов. И потому русская история только и доходит до Петра: наши историки чувствуют, что одна история Петра, по важности своего содержания, в десять раз объемистее всей предшествующей истории России. Здание, построенное без соразмерности, без уважения к законам тяготения и соответственности, или падает, или остается недоконченным: давно уже здание нашей истории остановилось на третьем этаже — и рухнуло, так что теперь для расчистки мусора нужно больше трудов, чем для сооружения нового здания. И мы думаем, что истинный историк начертал бы себе такой план русской истории: зная, что факты сами по себе ничего не значат и что задача историка состоит именно в том, чтобы прозреть в фактах идею и сделать ее ощутительною для других в живой исторической картине событий,— он разделит историю России на периоды не для одного внешнего удобства в изложении, но потому, что увидит в каждом периоде особенную идею, которую и постарается выразить, не увлекаясь мелочными

55


фактами и не загромождая ими своего повествования. Первый период (до Владимира, или начала удельной системы и водворения христианства) войдет у него в введение, где он покажет только те немногие факты, которые более или менее несомненны и вероятны, и те результаты ученых исследований, которые более или менее удовлетворительно объясняют эти факты касательно происхождения, мифологии, поэтических и исторических преданий народа. Тут, разумеется, не будет места пустым гипотезам, этимологической дыбе, и всё введение очень легко уместится на каких-нибудь ста страницах. Весь смысл удельного периода состоит в распространении русско-славянского племени по обширной степи нынешней России. Это распространение совершилось на Руси совершенно превратным образом в сравнении с тем, как оно происходило в Западной Европе: там оно сперва сделалось через завоевание, потом чрез усиление среднего сословия, имевшее следствием размножение городов и успехи цивилизации. У нас удельный князь срубал себе городок, где и учреждался его стол, отчего городок и делался столицею. Помещичье право было душою удельного периода, и князья тогда были — род помещиков, произошедших из одного дома; бояре их — род домашних людей, а простой народ — крестьяне. Централизации не было никакой, и Киев, а потом Владимир были больше по имени, чем в сущности, великокняжескими столицами: титло великого князя более льстило честолюбию претендентов, чем доставляло им действительную власть и силу. И это понятно: Русь в период уделов расширялась, а не централизировалась. И потому историк должен сделать из удельного периода живую картину этого расширения, ярко и выпукло обозначив главнейшие его фазисы. Если при этом картина его будет оттенена колоритом нравов эпохи и очерками характеров немногих действователей, почему-либо замечательных,— история удельного периода будет не только полна, но и проста, не запутанна, не многосложна: ибо всякая запутанность в истории происходит от неумения историка отличить важное и существенное эпохи от ее мелочных и пустых подробностей. В таком случае история удельного периода объемом своим разве немногими страницами превзойдет введение, так что и история татарского периода, будучи значительно обширнее истории периода удельного, весьма легко уместится с нею ивведением в одном томе, итом всё-таки не будет особенно велик. Татарский период был началом централизации древней Руси. Общее бедствие мало-помалу воспитало в русских чувство единокровности и единоверия; удельные княжества ослабевают по мере возвышения Москвы, счастливо выдерживающей свои споры ис Рязанью ис Тверью. Великий князь постепенно становится из помещика

56


государем, и самодержавие сменяет патриархально-помещичье право. Но под татарским игом нравы грубеют: вводится затворничество женщин, отшельничество семейной жизни; тирания варварского ига монголов приучает земледельца к лености и заставляет делать всё как-нибудь, ибо он не знает, будут ли завтра принадлежать ему его хижина, его поле, его хлеб, его жена, его дочь. Застой и неподвижность, сделавшиеся с этого времени основным элементом исторической жизни старой Руси, тоже были следствием татарского ига. Итак, централизация и возвышение княжеской власти на степень государственности, с одной стороны; искажение нравов русско-славянского племени, с другой — вот идея периода татарского ига и задача историка Руси! На этом кончится первый том его истории России Падение уделов, укрепление самодержавия, государственные формы, нравы, обычаи, сделавшиеся statu quo: вот содержание русской истории от Иоанна III до периода междоцарствия. Событий политических тут немного, и события внутреннего развития гораздо важнее их. Живая и подробная картина всего этого легко уместилась бы в раме одного тома. Царствование Грозного было периодом окончательного сформирования физиономии и духа старой Руси, а вместе с тем и началом отрицания того и другого. В лице Грозного выразилась идея этого отрицания, и неосновательно было бы думать, что дурное воспитание и смерть Анастасии сделали Грозного бичом Руси. По натуре своей Иоанн Грозный был великий человек, и для него возможны были только две роли — или Петра Великого, или Иоанна Грозного: для первой были непреодолимые преграды, заключавшиеся сколько в отчуждении Руси от Европы, столько и в хаотическом состоянии самой Европы,— и внук Иоанна IIIсделался не преобразователем России, а грозною карою восточной формы ее государственного быта. Период междоцарствия был доказательством той истины, что если страна, в которой есть зерно жизни, не идет вперед, то она должна идти назад, а вмешательство поляков и шведов было фактом, что отчужденное от Европы существование Руси уже кончилось и что ей должно было или погибнуть, или войти в состав политического тела Европы,— тогда как доселе она даже при царях своих имела только некоторое значение для Европы, трепетавшей оттоманского могущества. Благодатное солнце дома Романовых озарило Русь тишиною и спокойствием. При кротком Михаиле Русь отдыхала и целилась от глубоких язв междоцарствия и междоусобия, и потому ей было не до движения. Но при царе Алексии Михайловиче пробудился дух реформы, как выражение внутренней, еще бессознательной потребности России. Сделано было много нововведений и преобразований; иностранцывсё более и более внедрялись в почву русской жизни. Царь

57


Феодор сожигает книги местничества: это была перчатка, брошенная старой Руси. Петр возрос и воспитался в атмосфере преобразований, которые были, впрочем, довольно бесплодны, потому что требовали не полумер, но радикального переворота,— а для того, чтоб произвести его, требовалось гения. Таким гением был Петр,— и он совершил переворот, для которого настало время и созрели элементы: Московское царство окончило свое историческое существование — возникла Россия и империя...

Из этого видно, что с эпохою междоцарствия и самозванцев начался новый период Руси, смысл которого — обнаружение недостаточности того политическою организма Московского царства, который выработался под влиянием Азии, и, следовательно, приготовление к явлению Петра Великого. Этот период свободно уместился бы в одном томе. Итак, вся история России, от начала ее до Петра Великого, могла бы изложиться в трех томах, и притом весьма полно и подробно, если полнота и подробность в том, чтоб не упустить ни одного важного события, ни одной характеристической черты, не гоняясь за мелочами, которые только обременяют собою книгу и делают ее скучною и тяжелою для памяти читателя. Если какое-нибудь большое сражение ознаменовано подробностями, объясняющими успех или неуспех битв, произведших важные последствия или характеризующих век и страну,— передайте их, но увольте читателя от стратегических подробностей, понятных и интересных только военным людям, изложив им только существенное и главное. Иначе из всякого царствования, даже из жизни царя Феодора Иоанновича, посвятившего себя исключительно жизни молельщика и не вмешивавшегося в дела правления, можно составить книгу в двенадцать больших томов

Мы твердо убеждены, что история России, написанная по изложенной нами идее историком с талантом и с современно-философским образованием, представила бы собою не сбор хронологически изложенных фактов, а духовную физиономию народа, его жизнь, его биографию как идеального лица. В частях такой истории была бы пропорциональность, а объем соответствовал бы содержанию. Прошедшее являлось бы в ней причиною и объяснением настоящего, а настоящее — результатом прошедшего. В историю должно входить только необходимое, существенное, только то, что оставляет по себе вечные, неизгладимые следы, а это — идея. Мы сказали выше, что идея удельного периода — расширение русско-славянского племени на материке нынешней России; и разве теперь не видим мы плодов, рожденных движением удельного периода и разве теперешняя безграничность России не от него берет свое начало? Мы сказали, что политический быт и нравственный

58


колоритудельного периода заключаются в патриархально-помещичьем праве; разве и в теперешнем провинциальном быте России нет указаний на этот факт исторической старины? Мы сказали, что период татарщины был периодом централизации древней Руси и вместе с тем искажения ее нравов; и что ж?— разве крепость и могущество теперешней России не суть результат этой централизации, и разве в нравах и домашнем быту уже1 изгладились совершенно следы владычества азиатских варваров? Чтоб убедиться в этой истине, стоит только сравнить нравы нашего простонародья с нравами простого народа в Малороссии, мало потерпевшей или почти ничего не потерпевшей от ига татарского: в быту малороссиян гораздо больше поэзии и человечности, чем в быту великорусского простонародья. Еще легче открыть в современной России результаты следовавших затем периодов. Каждый из них как бы живыми нервами связывается с последующими, и все они составляют один живой организм, выражением которого и должна быть история России, подобно реке, начавшейся подземными ручьями, мелкой и ничтожной в истоке, но, по мере течения, становящейся всё шире и шире, глубже и глубже... Всякая история должна отличаться перспективою, так что, если смотреть от конца к началу, всё видно уже и темнее, по мере отдаления. Вот об этой-то исторической перспективе говорил покойный профессор Каченовский, которого здравым и основательным идеям и умному скептицизму в деле русской истории доселе еще не отдано должной справедливости. И вот об этой-то перспективе, по крайней мере до сих пор, мало думали наши историки: оттого у них блистательный двор Ярослава, как две капли воды, похож на блистательный двор Лудовика XIV, а времена полубаснословных Олегов, Игорей и Святославов они описывают с такою же полнотою, подробностию и достоверностью, как будто бы они, добрые историки, сами недавно были современниками и очевидцами всех этих исторических теней...

Мы сказали выше, что одно из главнейших условий хорошей истории — соответственность объема с содержанием. История государств, действующих на всемирно-исторической арене и олицетворивших в себе судьбы человечества, таких государств, как, например, Франция, Италия, Германия и Англия, и история какой-нибудь Турции, только внешним образом, временным тяготением внешней силы соприкасавшейся с историею человечества,— требуют совершенно различных размеров. И потому первая задача историка, приступающего к изложению истории народа, состоит в определении исторической важности этого народа: от степени его исторической важности должен зависеть объем его истории, равно как колорит и тон повествования.

59


Всё сказанное нами, только отрицательно может быть приложено к «Истории Малороссии» г. Маркевича. Прежде всего в авторе незаметно особенного исторического таланта: его изложение вообще сухо иутомительно; он одушевляется только при рассказе о жестокостях поляков над малороссами, но и это местами вспыхивающее одушевление нисколько не отличается историческим характером, хотя и делает честь сердцу автора. Потом из «Истории» г. Маркевича не только нельзя узнать, каких идей держится он об истории вообще — старых или современных, но даже и считает ли он нужным держаться каких-нибудь идей по этому предмету. Кажется, для него написать историю — значит привести в порядок исторические материалы, пересказав их по-своему. Нельзя не согласиться, что это самый легкий способ писать историю, тем более легкий, что он совершенно увольняет всякого, кому только вздумается приняться за подобный труд, от необходимости иметь талант и современно-философское понятие об истории. Тут главное дело состоит в разделении рассказа на главы и в означении каждой главы именем князя, если это история княжества, иименем гетьмана, если это история Малороссии, и даже именами двух и трех гетьманов, в одно и то же время владевших булавою. Но ведь дело в деле, а не в лицах. Об лицах нельзя не упоминать, но героем истории должно являться или само событие, увлекающее за собою лица, или такое лицо, которое управляло событием, или в котором выражалось событие. Так, в удельном периоде русской истории обозначают главы и отделения именами великих князей киевских, хотя эти князья и далеки от того, чтоб быть центром всех событий этого периода.

Малороссия никогда не была государством, следственно, и истории, в строгом значении этого слова, не имела. История Малороссии есть не более, как эпизод из царствования царя Алексия Михайловича: доведя повествование до столкновения интересов России с интересами Малороссии, историк русский должен, прервав на время нить своего рассказа, изложить эпизодически судьбы Малороссии, с тем, чтобы потом снова обратиться к своему повествованию. История Малороссии — это побочная река, впадающая в большую реку русской истории. Малороссияне всегда были племенем и никогда не были народом, а тем менее — государством. Они умели храбро биться и великодушно умирать за свою родину, им не в диковинку было побеждать сильного врага с малыми средствами, но они никогда не умели пользоваться плодами своих побед. Разобьют врагов в пух, окажут чудеса храбрости и геройства и — разойдутся по домам пить горилку. Несмотря на вероломство, предательскую жестокость и клятвопреступничество буйного сейма польского, столько раз казнившего малороссийских депутатов,

60


никогда не бывало недостатка в новых депутатах, с непонятным простоумием стремившихся в раскрытую пасть католического чудовища. Сколько раз малороссияне брали верх над поляками в кровопролитных войнах с ними, и между тем это нисколько не подвигало вперед их дела. Отчего же это? Оттого, что и так называемая Гетьманщина и Запорожье нисколько не были ни республикою, ни государством, а были какою-то странною общиною на азиатский манер. Настоящими и достойными их противниками были крымские татары, и малороссияне воевали с ними отлично, в духе своей национальности. Вторгнется в Малороссию толпа крымских хищников, выжжет несколько городов и много сел, перережет порядочное число людей и больше того погонит в плен вместе с бесчисленным множеством малороссийского скота,— удалое казачество, при вести о набеге, вдруг бросится вслед за хищниками, нагонит их, перережет, отобьет добычу и идет само в гости в Крым, где и оставит такие же следы своего посещения. Если же татары успеют благополучно вернуться восвояси, то казаки не замедляют поквитаться с ними визитом. Потом заключат мир или перемирие, которые та и другая сторона считает себя вправе нарушить по первой прихоти. Крымские татары и доблестное казачество понимали политику одинаковым образом. Татары по своему положению могли существовать только грабежом: это был род огромной разбойничьей шайки, имевшей подобие и вид государства. Казачество, с своей стороны, тоже могло держаться одними набегами. Этому было много причин: укажем на главнейшие из них. Казачество возникло из географических причин. Когда нашествие татар разъединило северную Русь с южною, южная Русь сделалась какою-то нейтральною землею и общим владением каждого, кому только вздумалось пройти через нее или войти в нее. С севера она отделялась степью от покоренной татарами Руси, с востока и юга была окружена татарами, с юго-запада прилегала к Молдавии, а с северо-запада — к Польше и Литве. Теснимая и раздираемая со всех сторон, Малороссия никак не могла образоваться в органически политическое общество и поневоле образовалась в общину людей, которые считали себя рожденными для того, чтоб резать других и быть зарезанными самим. Война сделалась стихиею этой общины,— но война не в европейском смысле, а в смысле удальства и молодечества. Казак знал в жизни только два рода наслаждения: резню и горилку; ко всему остальному он почитал для себя за честь быть совершенно равнодушным.1 Товарищество всегда и везде, в битве и в гульбе, было верованием казака, и он с страстию и рыцарским великодушием каждую минуту жизни своей готов был сделаться мучеником своего верования. Пить и гулять нельзя было долго лихому казаку,

61


тем более, что он скоро пропивал всё, что приобретал на войне, и пропивал с каким-то мужицким аристократизмом, сыпля деньги без счету, поя знакомого и незнакомого и оказывая к золоту безрассудно-великодушное презрение. Когда же ему нельзя было больше пить, то надо было драться: иначе он не понимал, зачем же ему было бы и жить на белом свете. Кроме этих причин, т. е. безденежья и скуки, были и другие причины для войны: начинающим свое казацкое поприще хлопцам нужна была военная наука, то есть битва. С кем же воевать? С турками мир, с татарами мир. Ничего: басурманов никогда не грех бить и не грех нарушение мирных договоров и клятв с ними. И вот пылают берега Анатолии, дымятся села крымских татар; поход кончен, половина товарищей перетонула, перерезана, зато другая добралась до Сечи с богатою добычею, и пьет, и гуляет себе на славу, угощая весь честной мир, широко разметываясь казацкою душою... Вот вам и политика. Она немногосложна и нехитра. Нравы Гетьманщины были стройней и кротче, но всё же и для нее Запорожская Сечь была и идеалом и прототипом истинного лыцарства. Гетьман Рожинский дал некоторый род правильного устройства этой военной общине, и это устройство, как окаменелое, нисколько не изменилось до времен Богдана Хмельницкого, который несколько улучшил его. Из этого можно видеть, как слабо было внутреннее развитие Малороссии и как мало материалов может оно дать для истории. Это была пародия на республику, или, другими словами, славянская республика, которая, при всем своем беспорядке, имела призрак какого-то порядка. Порядок этот заключался не в правах, свободно развившихся из исторического движения, но в обычае — краеугольном камне всех азиатских народов. Этот обычай заменял закон и царил над беспорядком этой храброй, могучей широким разметом души, но бестолковой и невежественной мужицкой демократии. Такая республика могла быть превосходным орудием для какого-нибудь сильного государства, но сама по себе была весьма карикатурным государством, которое умело только драться и пить горилку. Умный Баторий умел ею пользоваться, к ее и к своей собственной пользе. Рожденная смутными обстоятельствами, возникшая из хаоса, эта странная республика должна была и исчезнуть с прекращением хаоса. По мере того, как турки ослабевали, татары приходили в ничтожество, а Россия укреплялась — казачество становилось ненужным, и сила его погасала сама собою. Это глубоко понял величайший из мужей Малороссии — Богдан Хмельницкий. Если он помогал, без пользы для себя и родины, развращенному и безумному злодею Лупуле молдавскому, увлекаясь чувством родства, это происходило не от недостатка в гении, а от варварства того века, придававшего такое мисти-

62


ческое значение узам крови. За это Хмельницкий поплатился жизнию достойного своего сына Тимофея. Если Богдан поддался слабости отцовского сердца и согласился на передачу гетьманской булавы ничтожному и слабоумному сыну своему Юрию — в этом надо винить не великого человека, а век его, тем более, что на эту удочку поддавались и великие люди позднейших времен. Сам Наполеон пал оттого, что интересы своей династии променял на интересы Франции... Богдан Хмельницкий был герой и великий человек в полном смысле этого слова. Много в истории Малороссии характеров сильных и могучих; но один только Богдан Хмельницкий был, вместе с тем, и государственный ум. Образованием он стоял неизмеримо выше своего храброго, гулливого и простодушного народа; он был великий воин и великий политик. Потому-то и понял он, что Малороссия не могла существовать независимым и самостоятельным государством. Это сознание дорого стоило сердцу благородного сына Малороссии, и с скорбию сошел он в могилу. Невозможность независимого политического существования для Малороссии он приписывал географическому положению этой страны, со всех сторон лишенной естественных границ; но тут была и еще причина, может быть, не понятая им: она состояла в патриархально-простодушном и неспособном к нравственному движению и развитию характере малороссов. Этот народ отлился и закалился в такую неподвижно-чугунную форму, что никак бы не подпустил к себе цивилизации ближе пушечного выстрела, и то для того, чтоб приударить на нее с копьем и нагайкою. Малороссы любили свое мужичество, как свою национальную стихию, как поэзию своей жизни, хотя сами и назывались «дворянами», даже сидя в шинках или валяясь в грязи. И эта черта их народности была причиною фанатической ненависти к ним поляков, кроме католического фанатизма. Поляки называли их мужиками и холопами. Правда, эти мужики и холопы поступали с большею честностию, благородством, рыцарственностию и великодушием, чем благорожденные магнаты польские, хваставшие перед малороссами своим «гонором» и своею «эдукациею»; однако всё же если нельзя оправдать этой ненависти цивилизованного и имевшего аристократию народа к простодушному и невежественному, хотя и доблестному, племени, то нельзя и не видеть в ней смысла и причины.

Вот взгляд, с каким, по нашему мнению, должен писатель приступить к истории Малороссии. Тогда он поймет, что история Малороссии есть, конечно, история, но не такая, какою может быть история Франции или Англии; тогда он удержится в своем повествовании и от тона адвоката, и от тона панегириста, а постарается живо и просто, в кратких и характеристических чертах, представить картину быта племени, игравшего

63


в истории временную и случайную, но исполненную дикой поэзии роль. В истории Малороссии самое интересное — это нравственная физиономия племени, обладавшего такою упругою, неукротимою силою характера, находившего поэзию и упоение жизни в оргии битвы и молодецкого разгула, как выражения широкого размета души. История Малороссии исполнена дикой поэзии, как ее поэтические народные думы. Это-то и упустил из виду новый историк Малороссии, увлекшись своею миссиею историка и как бы вообразивший, что он пишет историю народа и государства, которые могли бы, при других, более благоприятных обстоятельствах, развиться во что-то великое и вечное...

Всему свое место и свое значение; ничего не должно ни унижать, ни возвышать по пристрастию. Вот почему если необдуманный патриотизм кажется иногда жалок, то, с другой стороны, умышленная клевета, особенно печатная, кажется отвратительною. Доказывать, что малороссы были холопы поляков, а не свободное племя, на правах равного с равным, составившее с Польшею и Литвою род соединенных штатов,— доказывать это, вопреки неопровержимым историческим свидетельствам, значит — лжесвидетельствовать; а оправдывать безумное зверство магнатов, будто бы имевших право усмирять своих холопей, значит — оправдывать тех жидов, которые печатали храмы малороссиян... Заблуждение первого рода заслуживает сожаления, заблуждение второго рода — презрения честных людей, которые умеют благоговеть перед святостию истины...

Народ или племя, по непреложному закону исторической судьбы теряющие свою самостоятельность, всегда представляют зрелище грустное. Но разве не жалки и не заслуживали сострадания на Руси и эти добрые матери, которые, назад тому лет 50, с плачем и воплем провожали детей своих в школы, как будто бы дети их шли на место казни? Или, еще лучше, разве не жалки эти жертвы неумолимой реформы Петра Великого, которые в своем невежестве не могли понять цели и смысла этой реформы? Им легче было расстаться с головой, чем с бородой, и, по их кровному, глубокому убеждению, Петр разлучал их навеки с радостию жизни... В чем же состояла эта радость жизни?— в лености, невежестве и грубых, но освященных веками обычаях... В жизни Малороссии было много поэзии,— правда; но где жизнь, там и поэзия; с переменой существования народного не исчезает поэзия, а только получает новое содержание. Слившись навеки с единокровною ей Россиею, Малороссия отворила к себе дверь цивилизации, просвещению, искусству, науке, от которых дотоле непреодолимою оградою разлучал ее полудикий быт ее. Вместе с Россиею ей предстоит

64


теперь великая будущность... В истории ничего не бывает случайного, и трагические коллизии ее исполнены такого же глубокого смысла, как и потрясающей душу поэзии: в них открываются неотразимые определения миродержавного промысла, победоносный ход света разума, вечно борющегося с тьмою невежества и вечно торжествующего над нею...

Как всякий благонамеренный труд, «История Малороссии» г. Маркевича заслуживает внимания и уважения, тем более, что в ее исполнении заметно много добросовестности и усердия, а две большие части материалов — особенной благодарности; но как история в современном значении этого слова, сочинение г. Маркевича не выходит из ряда посредственных опытов такого рода. Она лишена достоинства живой, хорошо освещенной и с искусством группированной картины, и потому в ней нет целого, и внимание читателя, теряясь в лабиринте неловко расположенных подробностей, тяжело утомляется. По идеям и взгляду на вещи сочинение г. Маркевича еще менее удовлетворительно, чем по искусству изложения. Всё, что можно похвалить в новой истории Малороссии,— это искусство, с каким высказаны в остальной половине многие щекотливые подробности. Язык г. Маркевича не отличается правильностию, а того, что называется слогом, у него вовсе нет.1

13. Параша. Рассказ в стихах. Т. Л. Писано в начале 1843 года. Санкт-Петербург. В тип. Эдуарда Праца. 1843. В 8-ю д. л., 46 стр.2

Теперь, когда Лермонтова уже нет, а прекрасное дарование г. Майкова пока не обещает идти дальше антологического рода,— поэзия русская если не умерла, то уснула, как это всегда с нею бывает, как скоро тот, кому дано свыше быть ее покровителем, или скончается во цвете лет, или изменит надеждам, которые подаст о себе. Теперь стихи встречаются только в журналах; между ними попадаются и такие, в которых есть чувство и заметно большее или меньшее дарование; но они все лишены присутствия могучей мысли. А так как поэзия русская давно уже пережила свой период прекрасных чувств и сладостных мечтаний и еще с Пушкина начала период мысли,— то теперь проходят мимо внимания публики такие стихотворения, которыми прежде легко было бы в один день стяжать славу великого гения. Другими словами: могучим властителем душ нашего времени уже перестали быть «стишки» — в потребности публики их сменила поэзия мысли. Это особенно стало заметно после Лермонтова. Вот почему если теперь и нельзя пожаловаться на бедность в стихотворных произведениях, то нельзя сказать, чтоб было что читать по этой части. День появления

65


в журнале неизвестного стихотворения Лермонтова — теперь эпоха в истории русской литературы: стихотворение читают, перечитывают, списывают, вытверживают на память. Стихотворения, не принадлежащие Лермонтову, тоже прочитывают, даже похваливают, но с тем, чтоб совершенно забыть их по выходе новой книжки журнала. Многие заключают из этого, что вместе с Лермонтовым умерла и русская поэзия. Что касается до нас, мы не разделяем этого мнения и думаем, что русская поэзия не умерла, а только уснула по обыкновению, и что по временам она будет просыпаться и рассказывать нам свои прекрасные сны — до тех пор, пока не явится на Руси новый поэт...

Небольшая книжка, на днях появившаяся в Петербурге под скромным названием «рассказа в стихах», есть именно один из таких прекрасных снов на минуту проснувшейся русской поэзии, какие давно уже не виделись ей. Уверенные в глубоком сне нашей поэзии, мы взялись за «Парашу» с явным предубеждением, думая найти в ней или сантиментальную повесть о том, как он любил ее и как она вышла замуж за него, или какую-нибудь юмористическую болтовню о современных нравах, написанную прозаическими стихами. Каково же было наше удивление, когда, вместо этого, прочли мы поэму, не только написанную прекрасными поэтическими стихами, но и проникнутую глубокою идеею, полнотою внутреннего содержания, отличающуюся юмором и ирониею!.. Однако ж, несмотря на то, уверенность наша в тяжелом сне русской поэзии была так велика, что мы не поверили первому впечатлению и прочли снова,— еще лучше! И теперь, когда от многократно повторенного чтения мы почти знаем наизуст прекрасное поэтическое произведение, так неожиданно, так отрадно освежившее душу нашу от прозы и скуки ежедневного быта,— спешим познакомить публику с явлением, которое имеет полное право на ее внимание.

Хотя автор «Параши», скрывший свою фамилию под литерами Т. Л., и обозначил свое произведение скромным именем «рассказа в стихах», однако оно тем не менее — «поэма» в том смысле, какой усвоен Пушкиным произведениям такого рода.1 Итак, мы будем называть «Парашу» поэмой: оно и короче и гораздо справедливее, если вспомнить, что «Чернец», «Эда», «Наталья Долгорукая», «Борский» и тому подобные стихотворные рассказы величались поэмами.2 Содержание «Параши» в смысле «сюжета» до того просто и немногосложно, что его можно рассказать в двух словах: на уездной барышне женится помещик-сосед,— вот и всё. Но это не содержание, а только канва содержания; само же содержание поэмы так полно и богато, что его нельзя передать во всей его жизни и во всей благоуханной свежести его поэзии, не заставляя самого поэта

66


перерывать нашей прозаической речи своими поэтическими стихами.

Прежде всего мы должны обратить внимание читателей на эпиграф поэмы из Лермонтова:

«И ненавидим мы и любим мы случайно».

Этот эпиграф выбран автором не в исполнение давно заведенного обычая заманивать любопытство читателей загадочным смыслом чужой речи; нет, стих Лермонтова, как мы увидим, находится в живой связи со смыслом целой поэмы и столько служит объяснением поэме, сколько и сам объясняется ею.

Поэма начинается описанием помещичьего дома с безобразною наружностью, с садом, похожим на огород, но с гротом, который любила посещать героиня поэмы.

Ее отец — помещик беззаботный,
Сперва служил — и долго; наконец
В отставку вышел — и супругой плотной
Обзавелся; теперь большой делец!
Живет в ладу с своими мужичками...
Он очень добр и очень плутоват,
Торгуется и пьет чаёк с купцами.
Как водится, его супруга — клад;
О, сущий клад! и умница такая!
А женщина она была простая
С лицом, весьма похожим на пирог;
Ее супруг любил, как только мог.

Дочери этой достойной четы никто не назвал бы красавицею, но она была стройна, походка ее была легка и плавна, прекрасная нога ловко обута, и если рука была немного велика, зато пальцы были прозрачны и тонки.

Ее лицо мне нравилось... оно
Задумчивою грустию дышало;
Всегда казалось мне: ей суждено
Страданий в жизни испытать не мало...
И что ж? мне было больно и смешно:
Ведь в наши дни спасительно страданье...

Но глаза больше всего в Параше нравились автору

Взгляд этих глаз был мягок и могуч,
Но не блестел он блеском торопливым;
То был он ясен, как весенний луч,
То холодом проникнут горделивым,

67


То чуть блистал, как месяц из-за туч.
Но взгляд ее, задумчиво-спокойный,
Я больше всех любил: я видел в нем
Возможность страсти горестной и знойной —
Залог души, любимой божеством.1

Она была не без странностей, свойственных «уездным барышням»; но не имела ничего общего с восторженными девицами, мечтательницами и охотницами до сладеньких стишков:

Она была насмешлива, горда,
А гордость — добродетель, господа...

Здесь мы находимся в большом затруднении: поэт так увлекательно, так поэтически описывает внутреннюю тревогу девственной души своей героини, что нам совестно было бы пересказывать это нашею убогою прозою, а выписывать стихи — значит переписать всю поэму... Но это так хорошо, что нет возможности не выписать:

...Каждый день,
Я вам сказал, она в саду скиталась;
Она любила гордый шум и тень
Старинных лип — и тихо погружалась
В отрадную, забывчивую лень.
Так весело качалися березы,
Облитые сверкающим лучом...
И по щекам ее катились слезы
Так медленно — бог ведает о чем.
То, подойдя к убогому забору,
Она стояла по часам... и взору
Тогда давала волю... но глядит,
Бывало, всё на бледный ряд ракит.
Там, через ровный луг, от их села
Верстах в пяти, дорога шла большая,
И, как змея, свивалась, и ползла,
И, дальний лес украдкой обгибая,
Ее всю душу за собой влекла.
Озарена каким-то блеском дивным,
Земля чужая вдруг являлась ей...
И кто-то милый голосом призывным
Так чудно пел и говорил о ней.
Таинственной исполненные муки,
Над ней, звеня, носились эти звуки...
И вот искал ее молящий взор
Других небес — высоких, пышных гор
И тополей, и трепетных олив...

68


Искал земли пленительной и дальней...
Вдруг русской песни грустный перелив
Напомнит ей о родине печальной;
Она стоит, головку наклонив,
И над собой дивится — и с улыбкой
Себя бранит; и медленно домой
Пойдет, вздохнув... то сломит прутик гибкой,
То бросит вдруг... рассеянной рукой
Достанет книжку — развернет, закроет,
Любимый шепчет стих... а сердце ноет,
Лицо бледнеет... В этот чудный час
Я, признаюсь, хотел бы встретить вас,
О, барышня моя!.. В тени густой
Широких лип стоите вы безмолвно;
Вздыхаете; над вашей головой
Склонилась ветвь... а ваше сердце полно
Мучительной и грустной тишиной.
На вас гляжу я: прелестью степною
Вы дышите — вы нашей Руси дочь...
Вы хороши, как вечер пред грозою,
Как майская томительная ночь.

Кто получил от природы благодатную способность понимать поэзию как поэзию — не в одних стихах, не в одних книгах, нои в жизни, и в природе, те согласятся с нами, что в этом отрывке каждое слово так и дышит всею роскошью, всем обаянием истинной поэзии.

Есть два рода поэзии: одна, как талант, происходит от раздражительности нерв и живости воображения; она отличается тем блеском, яркостию красок, тою резкою угловатостию форм, которые мечутся в глаза толпе и увлекают ее внимание. Чем более повидимому заключает в себе такая поэзия, тем пустее она внутри самой себя, ибо она вся в воображении и ничего общего с действительностию не имеет; мысли ее похожи на громкие слова и звучные фразы, а картины ее похожи только дотех пор, пока смотришь на них: отведите глаза, и в вашем воображении не останется никакого образа, никакого созерцания, никакого представления. Другая поэзия, как талант, имеет своим источником глубокое чувство действительности, сердечную симпатию ковсему живому, а потому ее чувства всегда истинны, ее мысли всегда оригинальны, даже и не будучи новыми, ибо они не пойманы извне и на лету, а возникли выросли в душе поэта. Произведения такой поэзии не бросаются в глаза, но требуют, чтоб в них вглядывались, и только внимательному взору открывается во всей глубине своей простая, тихая и целомудренная красота. Печать оригиналь-

69


ности составляет их неразлучную принадлежность; она есть следствие способности схватывать сущность, а следовательно, и особенность каждого предмета. И потому описания ее запечатлены достоверностию, так что, если б вы и никогда не видывали описываемого предмета, вы тем не менее убеждены, что он точно таков и другим быть не может. Разбираемая нами поэма может служить образцом таких произведений. Вот вам картина неаполитанского лета:

Прежаркий день — но вовсе не такой,
Каких видал я на далеком юге:
Томительно-глубокой синевой
Всё небо пышет; как больной в недуге,
Земля горит и сохнет; под скалой
Сверкает море блеском нестерпимым —
И движется, и дышит, и молчит...
И все цвета под тем неутомимым,
Могучим солнцем рдеют... дивный вид!
А вот, зарывшись весь в песок блестящий.
Рыбак лежит, и каждый проходящий
Любуется им с завистью — я сам
Им тоже любовался по часам.

В этих тринадцати стихах такая полная картина, что вам ничего не остается ожидать к ее дополнению, хотя, в то же время, вы знаете, что тысячи других поэтов могли бы ту же картину представить вам совсем иначе, совсем другими словами. Природа неистощима в своем разнообразии, и дело не в том, чтоб поэзия представляла ее в сколько можно обширных и сложных картинах, а в том, чтоб она умела схватить особенность каждого ее явления. Лето — везде лето: везде от него и жарко, и душно, и пыльно; но в Неаполе свое лето, в России — свое. Первое вы сейчас видели; вот второе:

У нас не то, хоть, и у нас не рад
Бываешь жару... точно, жар глубокий,
Гроза вдали сбирается, трещат
Кузнечики неистово в высокой,
Сухой траве; в тени снопов лежат
Жнецы; носы разинули вороны;
Грибами пахнет в роще; там и сям
Собаки лают; за водой студеной
Идет мужик с кувшином по кустам.
Тогда люблю ходить я в лес дубовый,
Сидеть в тени спокойной и суровой
Иль иногда под скромным шалашом
Беседовать с разумным мужичком.

70


В такой-то день Параша встретилась с охотившимся молодым человеком. Мы пропускаем большую часть прекрасно изложенных поэтом подробностей этой встречи. Скажем только, что охотник начал свой разговор с Парашею не восклицанием: «О дева чудная!» или другою какою-нибудь пошлостию в этом роде, но адресовался к ней с очень простым вопросом: «Умоляю вас, скажите, который теперь час?» потом: «Чей это дом?», а там объявил ей, что его покойный дед был очень дружен с ее отцом.

Портрет незнакомца превосходно очерчен автором. Это один тех великих-маленьких людей, которых теперь так много развелось и которые улыбкою презрения и насмешки прикрывает тощее сердце, праздный ум и посредственность своей натуры. Он был за границею и вынес оттуда множество бесплодных слов исомнений... У некоторых журналов теперь вошло в манию нападать на таких путешественников, и они с торжеством указывают на них, как на живое доказательство, что нечего за добром ездить на Запад. Автор «Параши» думает об этом иначе, и соглашаясь с ним, мы вдруг вспомнили сказку, некогда переведенную Жуковским, «Кабуд Путешественник»... К особенностям героя поэмы принадлежит и то, что, будучи влюбчивым, он был спокоен и горделив, а потому и счастлив в женщинах, удачно обманывая и таких между ими, которых сам не стоил; еще: не будучи особенно умным, он вполне владел умом, дарованным ему от бога. Говоря о страсти своего героя сгибаться перед знатью, автор очень остроумно признается в том, чтолюбит пустой блеск большого света, не увлекаясь им и смотря на него без желания; он очень остроумно подшучивает над моральными выходками против большого света непризнанных, бесхвостых львов и львиц, т. е. людей, которые бранят большой свет за то, что тот не хочет их знать. Люблю, говорит автор,

Люблю я пышных комнат стройный ряд
И блеск и прихоть роскоши старинной...
А женщины... люблю я этот взгляд
Рассеянный, насмешливый и длинный;
Люблю простой, обдуманный наряд...
Я этих губ люблю надменный очерк,
Задумчиво приподнятую бровь,
Душистые записки, быстрый почерк,
Душистую и быструю любовь;
Люблю я эту поступь, эти плечи,
Небрежные, заманчивые речи...
«Но (скажут мне) вне света никогда
Вы не встречали женщины прекрасной?»
Таких особ встречал я иногда

71


И даже в двух влюбился очень страстно;
Как полевой цветок, они всегда
Так милы — но, как он, свой легкий запах
Они теряют вдруг... и, боже мой,
Как не завянуть им в неловких лапах
Чиновника, довольного собой?

Эти стихи не обойдутся автору даром: его объявят за них «аристократом», скажут, что внешний блеск предпочитает он душе и сердцу и т. п. По обыкновению в этом случае ему припишут то, чего он и не думал, и горячо будут оспоривать его в том, чего он не говорил. Дело тут идет не о душе и сердце поэт говорит совсем не о внутренней святыне женщины, а о ее поэтической внешности, которою могут не дорожить только натуры сухие и грубые. Поэзия формы, изящество внешности столь очаровательные в женщине, могут почесться исключительными явлениями вне большого света. Женщины других кругов общества смотрят на красоту и изящество, как на средство поскорее выйти замуж. Достигнув этой вожделенной цели, они скоро перестают и петь, и плакать, и читать сладенькие стишки, и кокетливо наряжаться, и поэтически держать себя; они предаются прозе жизни, скоро полнеют, пристращаются к утреннему дезабилье, забывают музыку, луну, стихи, мечту и т. д. Оттого до замужества почти каждая из них — ангел доброты, дева чудная, неземная, идеальная, Полина или Надина, а после замужества — солидная дама с весом в обществе, женщина с характером, Палагея Петровна и Надежда Алексеевна. Тут есть и другая причина. Юность сама по себе есть уже поэзия жизни, и в юности каждый бывает лучше, нежели в остальное время своей жизни, женщины в особенности. Надо иметь слишком много глубины и силы в натуре, чтоб не охолодеть в прозе жизни, сберечь чувство и душу от холода действительности и сохранить юность сердца и в лета зрелости и в годы старости. Но такие натуры слишком редки, и поэзия юности слишком редко бывает ручательством за поэзию дальнейших возрастов. Брак есть решительная эпоха в жизни мужчины и еще более в жизни женщины: для обоих — это гроб поэзии и колыбель пошлой прозы и очерствения души и чувства. Автор «Параши» превосходно охарактеризовал эпитетом «довольного собой» целый разряд людей, особенно страшных и гибельных для благоуханной поэзии женственных существ. Люди разделяется не только на умных и на дураков: те и другие равно редки, и между ними занимает место огромный разряд пошлых людей. Эти люди по большей части не умны и не глупы, иногда же между ними попадаются люди не без ума и не без способностей; но главное их качество в том и другом случае — довольство самими

72


собою. Эти господа не знают, что такое раскаяние, стремление к идеалу и тоска от невозможности достичь его, что такое горе без несчастия и страдание при хорошем положении дел и добром здоровье. Как бы ни была глубока и богата духовными дарами натура женщины, но если ее мужем сделается один из таких господ, ей остаются только две неизбежные дороги: или медленно зачахнуть, или помириться с жизнию, как она есть... Последнее всего чаще случается. В высших кругах общества при этом не исчезает поэзия внешности, и наряд остается навсегда обдуманно прост, взгляд рассеян, насмешлив и долог, и любовь душиста и быстра, как записки и почерк; но в средних кругах общества внешняя пошлость верно отражает внутреннюю, и милые полевые цветки быстро вянут в неловких лапах довольного собою чиновника...

На другой день в доме отца Параши ждут гостя. Старик надел фрак; дочь в тайном волнении; ее прическа так мила, а перчатки так свежи... Наконец гость является. Он говорит с стариками, очаровывает их; с Парашею ни слова; но всё в нем дышало «сознанием внезапного сближенья».

И, предаваясь дивной тишине,
Он наслаждался страстно и вполне.

Поэт даже заставляет его «пылать святым и чистым жаром» и уверяет, что он был любим... Предупреждая сомнение читателей, автор спрашивает их:

Скажите — ваша память мне поможет,—
Как мне назвать ту страстную тоску,
Ту грустную, невольную тревогу,
Которая берет вас понемногу...
К чему нам лицемерить, о, друзья!
Ее любовью называю я.

Наступает ночь; хозяин приглашает гостя погулять в саду, и с своею супругою понемногу отстает от молодой четы. Душа Параши не совсем спокойна, а он не начинает разговора затем, что боится внезапных ощущений и чувствительных порывов, затем, что был смущен своим положением: он клялся в любви только тогда, когда не любил; начиная же чувствовать жар любовной лихорадки, он зарывал свою любовь, как клад, Жаль! прелестные читательницы, охотницы до сладеньких стишков и восторженных сцен, верно, ожидали тут пламенного объяснения при луне и звездах; но герой поэмы ужасный прозаик: если он и допускал возможность исключений, то в пош-

73


лость верил твердо и всегда, и редко ошибался, а о другом мире не имел никакого понятия... Что же касается до самого поэта, то чувствительные и восторженные читательницы наверное будут им еще менее довольны, нежели героем поэмы, и объявят его человеком без души и сердца, демоном, который не верит любви и презирает прекрасное и высокое... Предоставляем ему самому защищаться против этого грозного суда и обратимся к прерванной нити рассказа.

Сказав, что герою поэмы в саду с уездною барышнею было едва ли отраднее, чем в аду, автор заставляет его постепенно таять и объявляет — влюбленным! Как и почему это сделалось? Поэт удовлетворительно отвечает на этп вопросы:

Во первых: ночь прекрасная была,
Ночь летняя, спокойная, немая:
Не светила луна, хоть и взошла;
Река, во тьме таинственно сверкая,

Текла вдали... Дорожка к ней вела;
А листья в тишине толпой незримой
Лепечут. Вот они сошли в овраг
И, словно их движением гонимый,
Пред ними расступался мягкий прах…
Противиться не мог он обаянью —
Он волю дал беспечному мечтанью,
И улыбался мирно, и вздыхал.
А свежий ветр в глаза их лобызал
А во-вторых: Параша не молчит
И не вздыхает с приторной ужимкой,
Но говорит, и просто говорит.
Она так мило движется — как дымкой,
Прозрачной тенью трепетно облит
Ее высокий стан... он отдыхает;
Уж он и рад, что с ней они вдвоем,—
Заговорил, а сердце в ней пылает
Неведомым, томительным огнем.
Их запахом встречает куст незримый,
И, словно тоже страстию томимый,
Вдали, вдали — на рубеже степей
Гремит, поет и плачет соловей.
И, может быть, он начал понимать
Всю прелесть первых трепетных движений
Ее души — и стал в нем умирать
Крикливый рой смешных предубеждений,
Но ей одной доступна благодать
Любви простой, и детской, и стыдливой
Нem! о любви не думает она —

74


Но, как листок блестящий и стыдливый,
Ее несет широкая волна...
Всё в этот миг кругом ей улыбалось,
Над ней одной всё небо наклонялось,
И, колыхаясь медленно, трава
Ей вслед шептала милые слова...1

Уезжая домой, наш герой думал про себя: «Я рад соседям... Он человек богатый... дочь у них одна и притом она мила». Думая так, он гнал от себя другие, неуместные мечты, отголоски давно минувших дней... А что же Параша? Ей казалось, что всё прежнее, вся жизнь ее изменилась; во сне ей виделся он, а поэту слышится над нею, спящею, какой-то насмешливый голос, который говорит:

В теплый вечер в ульях чистых
Зреют светлые соты;
В теплый вечер лип душистых
Раскрываются цветы;
И тогда по ним слезами
Потечет прозрачный мед —
Вьётся жадно над цветами
Пчел ликующий народ...
Наклоняя сладострастно
Свой усталый стебелёк,
Гостя милого напрасно
Ни один не ждет цветок.
Так и ты цвела стыдливо,
И в тебе, дитя мое,
Созревало прихотливо
Сердце страстное твое...
И теперь, в красе расцвета,
Обаяния полна,
Ты стоишь под солнцем лета
Одинока ипышна.
Так склонись же, стебель стройный;
Так раскройся ж, мой цветок;
Прилетел жених... достойный
В твой забытый уголок.

Однако ж странно: почему эти прекрасные стихи так неожиданно сменяются таким прозаическим стихом — с достойным женихом?.. Не забывайте, что эти стихи прозвучал насмешливый голос... Чей же это голос? — Должно быть, сатаны: эта догадка тем основательнее, что сам поэт вслед за тем заставляет сатану «поникнуть угрюмою головой над любящей четою»

75


Но не ожидайте сцены обольщения: наш поэт — писатель благонравный, а герой его поэмы не был Дон Хуаном — в этом уверяет нас сам автор: 

Мой Виктор не был Дон Хуаном... ей
Не предстояли грозные волненья.
«Тем лучше,— скажут мне: — разгул страстей
Опасен» ...Точно; лучше, без сомненья,
Спокойно жить и приживать детей

И не давать, особенно вначале,
Щекам пылать... склоняться голове...
А сердцу забываться — и так дале.
Не правда ль? Общепринятой молве
Я покоряюсь молча... поздравляю
Парашу — и судьбе ее вручаю —
Подобной жизнью будет жить она;
А, кажется, хохочет сатана.
Мой Виктор перестал любить давно...
В нем сызмала горели страсти скупо;
Но, впрочем, тем же светом решено,
Что по любви жениться — даже глупо
И вот в кого ей было суждено
Влюбиться... Что ж? он человек прекрасный,
И — как умеет — сам влюблен в нее;
Ее души задумчивой и страстной
Сбылись надежды все... сбылося всё,
Чему она дать имя не умела,
О чем молиться смела и не смела...
Сбылося всё... и оба влюблены...
Но все жмне слышен хохот сатаны.

Да чему же обрадовался лукавый?.. Не приготовляет лион измены, ревности, кинжала, яда и других зол, которыми нарушается супружеское счастие?.. Ничего не бывало! Вы правы, чувствительные и восторженные читательницы, говоря, что автор «Параши» человек прозаический и холодный... В самом деле, оставив сатану, он вдруг извещает вас, что он долго был в отсутствии и лет через пять посетил влюбленных. Четвертый год, как они были супругами, и Виктор как-то странно потолстел; но ее встревожил приход поэта, напомнив ей о прежнем, и она даже сгрустнула и поплакала.

Но грусть замужней женщины смешна.
Как ручеек извилистый, но плавный,
Катилась жизнь Прасковьи Николавны!

76


Муж ее любил. «Может быть, вы скажете, что он не стоил ее любви?»,— говорит поэт и отвечает так: «кто знает!»

Но — боже! то ли думал я, когда,
Исполненный немого обожанья,
Ее душе я предрекал года
Святого, благодатного страданья!
С надеждами расставшись навсегда,
Свыкался я с суровым отчужденьем;
Но в ней ласкал последнюю мечту
И на нее с таинственным волненьем
Глядел, как на любимую звезду...
И что ж? я был обманут так невинно,
Так просто, так естественно, так чинно,
Что в истине своих желаний я
Стал сомневаться, милые друзья.
И вот что ей сулили ночи той,
Той летней ночи страстные мгновенья,
Когда с такой тревожной быстротой
В ее душе сменялись вдохновенья...
Прощай, Параша!.. Время на покой;
Перо к концу спешит нетерпеливо...
Что ж мне сказать о ней? Признаться вам —
Ее никто не назовет счастливой
Вполне... она вздыхает по часам
И в памяти хранит, как совершенство,
Невинности нелепое блаженство!
Я скоро с ней расстался... и едва ль
Ее увижу вновь... ее мне жаль...

Если и теперь не для всех будет понятен хохот сатаны, то мы, право, не знаем, как и объяснить его... Этот сатана должен быть знаком русским читателям, потому что они встречались с ним и в «Онегине», и в «Горе от ума», ив «Ревизоре», и в повестях Гоголя, и в «Герое нашего времени», и вместе с ним смеялись или грустили над неточным и превратным употреблением разных ежедневно употребляемых слов. В «Параше» навлекло на себя насмешку беса слово «любовь» и неумение многих любить и умение их делать комедию из всякого чувства. Наши юноши и девы в любви всего менее думают о любви, но те и другие ищут в ней счастия, а счастие любви полагают в союзе с ним и с нею. Любовь, как всякое сильное чувство, как всякая глубокая страсть, есть сама себе цель; для любящихся она — долг, требующий служения и жертв, и, предаваясь чувству, они не отступают назад, что бы ни сулила им развязка их романа — счастливый ли союз или терновый венец страдания и

77


безвременную могилу...Но есть люди, которые очень уважают чувство, пока оно сулитим верное счастие и пока ононе требует от них ничего, кроме прекрасных слов и поэтических восторгов... И потому участь таких людей решает не страсть, не чувство, а теплая летняя ночь и одинокая прогулка, располагающие к неге, мечтательности и заставляющие расплываться душою и сердцем... И как же иначе? для страсти надо воспитаться, развиться. А для этого надо возрасти в такой общественной сфере, в которой духовная жизнь через дыхание входит в человека, а не из книг узнаётся им... Только тогда из его страсти может выйти или серьезная повесть, или высокая драма, а не жалкая комедия, не карикатурная пародия для потехи сатаны...

Но, может быть, всё это иным читателям покажется довольно темно, и они найдут очень серьезною развязку повести. В самом деле: влюбились и женились, оба молоды и с достатком, оба приличная партия друг другу; дай бог так всякому! Ито правда! Таким читателям мы ничего не находимся ответить, и рецензенту остается только извиниться перед ними словами поэта:

Но выдобры, я слышал,и меня
По глупости, простите, ради бога.

Другие, может быть, станут благоразумно рассуждать, что, выйдь Параша вместо Виктора за человека с душою возвышенною, сердцем страстным и проч.,— она не утратила бы благоухания души своей и в пошлом спокойствии не забыла бы жаркого волнения сердца и сладости страдания... Нет, если б она была выше своей судьбы, не спокойствие, а страдание было бы уделом ее,— хотели мы сказать, но, вспомнив, что предупредительный поэт лучше нас решил этот вопрос, мы ограничиваемся повторением его слов:

Мне жаль ее... быть может, если б рок
Ее новел другой — другой дорогой...
Но рок — так всеми принято — жесток,
А потому и поступает строго.

Выписанные нами места из поэмы достаточно говорят за дарование и мастерство автора. Стих обнаруживает необыкновенный поэтический талант; а верная наблюдательность, глубокая мысль, выхваченная из тайника русской жизни, изящная и тонкая ирония, под которою скрывается столько чувства,— всё это показывает в авторе, кроме дара творчества, сына нашего времени, носящего в груди своей все скорби и вопросы его. Об оригинальности мы не говорим: она то же, что талант — по крайней мере без нее нет таланта, Многие найдут в поэме

78


следы подражания Пушкину и особенно Лермонтову: это не удивительно, ибо живая историческая последовательность литературных явлений всегда смешивается толпою с холодной и бездушной подражательностью. Но люди мыслящие понимают, что быть под неизбежным влиянием великих мастеров родной литературы, проявляя в своих произведениях упроченное ими литературе и обществу, и рабски подражать — совсем не одно и то же: первое есть доказательство таланта, жизненно развивающегося, второе — бесталантности. Можно подделаться под стих и под манеру писателя, но не под дух и натуру его, ибо можно целый век проживать с чужими словами и чужими манерами, но от собственного духа и собственной натуры отречься нельзя, каковы бы они ни были — велики или малы... В стихах г. Т. Л. столько жизни и поэзии, в созерцании его столько истины и верности, что тут всякая мысль о подражательности нелепа. Вся поэма проникнута таким строгим единством мысли, тона, колорита, так выдержана, что обличает в авторе не только творческий талант, но и зрелость и силу таланта, умеющего владеть своим предметом. Вообще нельзя не заметить по случаю этой поэмы, какие великие успехи в последнее время сделали наша поэзия и наше общество: чтоб убедиться в этом, стоит только вспомнить о поэмах, являвшихся до «Цыган» Пушкина... Ирония и юмор, овладевшие современною поэзиею, всего лучше доказывают ее огромный успех, ибо отсутствие иронии и юмора всегда обличает детское состояние литературы.

Для любителей мелких прицепок укажем на четыре неудачные стиха в «Параше». На стр. 7, строфа IV, стих: «Ее два брата умерли чахоткой» не клеится с целым и явно вставлен для рифмы. Кстати: рифма к нему «красоткой» нехороша, потому что слово «красотка» по-русски немного вульгарно. На стр. 23, строфа XXXI, в стихе: «От толпы с презрением отчуждался», вероятно, есть опечатка, и его должно читать так: Он от толпы с презреньем отчуждался». На стр. 29 последний стих XLII-й строфы странно неуместен («Читатель — я, признайтесь, я смешон»). На стр. 33-й третий стих прекрасной XLIX-й строфы испорчен неправильным ударением: «Не светила луна, хоть и взошла».— Больше не к чему придраться самому мелочному ловцу чужих ошибок и промахов.

Словно гармоническим аккордом, оканчивается поэма последнею строфою, оставляя на душе глубокий след взволнованной думы:

А если кто рассказ небрежный мой
Прочтет — и вдруг, задумавшись невольно,
На миг один поникнет головой
И скажет мне спасибо: мне довольно...

79


Тому давно — стоял я над кормой,
И плыли мы вдоль города чужого;
Я был один на палубе... волна
Вздымала нас и опускала снова...
И вдруг мне кто-то машет из окна, —
Кто он, когда и где мы с ним видались,
Не мог я вспомнить... быстро мы промчались —
Ему в ответ и я махнул рукой —
И город тихо скрылся за горой...

Дай бог, чтоб наша встреча с талантом автора «Параши» не была также случайна, но превратилась в знакомство продолжительное и прочное. Грустно было бы думать, что такой талант — не более, как вспышка юности, кипение молодой крови, а не признак призвания, и может обмануть возбужденные им ожидания и надежды, как обманула поэта героиня его поэмы...1

14. Физиология театров в Париже и в провинциях. Соч. Куайльяка. Санкт-Петербург. Печатано во французской типографии. Троицкий переулок, 3. 1843. В 16-ю д. л., 136 стр.

Физиология вивёра (любителя наслаждения). Джемса Руссо. Иллюстрация Генриха Берту. Санкт-Петербург. 1843. В типографии JournaldeSt-Pétersbourg. В 16-ю д. л., 135 стр.2

Нельзя не удивляться легкости, игривости и остроумию, с какими французы воспроизводят свою национальную жизнь в юмористических и нравоописательных очерках. Это не то, что наши стопудовые и отзывающиеся потом труда и напряжения сатирические и нравоописательные статьи и статейки, в которых денежная спекуляция таращится изображать русскую жизнь и с лица и с изнанки, а между тем изображает ее только навыворот, не похожею ни на какую жизнь.3 Такие статьи у нас делаются теперь к картинкам, так что их и печатают я покупают только для картинок. В Париже, напротив, текст и картинки составляют союз двух дарований, взаимно друг другу помогающих. Доказательством этому могут служить хоть вот эти две книжки, заглавие которых выставлено в начале нашей статьи: в них текст объясняет картинки, а картинки объясняют текст; и то и другое верно отражает в себе действительность. Тем не менее мы нисколько не радуемся появлению этих физиологий на русском языке; скажем более: мы видим в них несомненное доказательство той горькой истины, до ка-

80


кого глубокого унижения и упадка дошла современная русская литература! Она держится и существует не мыслию, не творчеством, не умом, не поэзиею, выражающимися в слове,— акартинками, которые забавляют праздную толпу взрослых и старых детей. Что во Франции является как мелочь, как шутка и забава, отдых от дела, как острое слово, сказанное за веселым столом, за бокалом шампанского,— у нас это с благоговением переводят и как можно лучше издают. Это шутовское и жалкое благоговение простирается до того, что переводчики, не понимая иронии, принимают за важное дело самые шутки составителей французских «физиологии»,— и один из них, именно переводчик «Вивёра», пресерьезно возражает, в выносках, на шутки умного и острого Джемса Руссо... А между тем педанты кричат: вот в чем состоит французская литература! вот какими вздорами наполнена она!1 Это уж точно — с больной головы да на здоровую: французы виноваты тем, что умеют и шутить, занимаясь делом, а мы гордимся перед ними тем, что, не делая ничего важного, передаем дебелым языком их легкие и грациозные дурачества... И что интересного для нашей публики в этих парижских «физиологиях»? что поймет она в них? — Дело очень просто: она поступает с ними так же, как и с русскими книжонками этого рода: не читает их, алюбуется одними картинками и только за них платит деньги, благо цена им невысока. Добрая публика! наконец-то наши ловкие издатели, наши новые книгопродавцы-капиталисты, сменившие Смирдина, который надарил тебя дешевыми и красивыми изданиями Крылова, Карамзина, Державина, Жуковского, Батюшкова,— наконец-то догадались они, чем надо им тешить тебя, доброго недоросля! Глядя на их подвиги по этой части, право, нельзя не удивляться их ловкости и сметливости. Кто не согласится, что верх гениальности — мысль вот этой, например, книги:

15. Книга судьбы (,) или Чародей гостиных. Санкт-Петербург. 1843. В (о) французской типографии вСанкт-Петербурге. В 8-ю д. л.,40 стр.2

Эта книга так изящна, с такою роскошью издана и по своему содержанию до того удовлетворяет современным потребностям читающей публики,— что она даже совсем не книга, а вещь, игрушка, мебель. Но увы! и она изобретена не нашим русским гением, а только переведена им на русский язык... Но там, в Париже, она, при всей роскоши своего издания, скромно пошла бы в ряду сонников и других вздоров в этом роде; а у нас она идет за книгу, возбуждает удивление, входит вгодовой бюджет русской литературы, занимает внимание рецензента,

81


место вбиблиографической хронике журнала... Иэто— литература!..

16. Петербургский театрал. Куплеты В. 3. С восемью литографиями, рисованными В. Тиммом. Посвящается моим театральным друзьям. Санкт-Петербург. В тип. Бочарова. 1843. В 12-ю д. л., 17 стр.1

В куплетах г. В. 3. нет никаких куплетов: его «Театрал» написан сплошными стихами. Но это еще ничего: худо то, что в стихах нет ни соли, ни остроумия, ни изобретательности, ни даже порядочных стихов. Это рифмованная болтовня, скучная и пошлая до крайности. Тут нет ни ума, ни бессмыслия, ни таланта, ни безграмотности — одна золотая посредственность! Неужели, например, это хорошо и стоило печати:

Есть престранное созданье,
Пресмешной оригинал,
Есть господне наказанье
Под названьем — театрал!
Он иль статский, иль военный, —
Это, впрочем, всё равно, —
Но во всех концах вселенной
Он прославился давно.
Он одним театром дышит,
Бредит только им одним,
И его лишь видит, слышит,
Страстью к зрелищам томим.
Жизнь свою он начинает
В час, когда в театр идет,
А до той поры страдает,
Ждет, томится, не живет.
Что б на сцене ни играли, —
Все равно для чудака,
Лишь бы только танцевали,
Хоть, пожалуй, трепака.

Такими-топрекрасными и замысловатыми стихами написана вся эта книжонка! Забавно, что в конце ее сочинитель говорит о театралах:

Но театр Александринский
Их ни разу не видал.

Стало быть, дело идет только о театралах Большого театра? Право, лучше бы сочинителю, вместо театралов Большого театра, описать драматургов Александринского театра: этот предмет до того жалко-смешон, что даже он, бесталанный сочи-

82


нитель «Театрала», вероятно, нашелся бы сказать о нем что-нибудь забавное и острое... В этом похвальном труде ему большим пособием могла бы служить «Тля», повесть г. Панаева, из которой он взял эпиграф к своему «Театралу»...1

Литографии, рисованные г. Тиммом к «Театралу», прекрасны и могли бы служить украшением и не таким убогим виршам, какими разродилась бедная фантазия г. В. 3. Глядя на картинки г. Тимма, нельзя не понять, что театрал действительно есть типическое лицо, и нельзя не признать в нем знакомого лица. Как хорош он везде у г. Тимма — и мечтающий о театре, сидя в патè с чубуком в руках, и закрывший огромным лорнетом лицо свое, так что видна из-за трубки одна глупая улыбка, и чихающий в опере, и хлопающий изо всех сил с выражением идиотского восторга, и наводящий трубку «на знакомое трико» танцорки: везде одна и та же изысканно-франтовская наружность, одно и то же глупое, изнеженное беспутною жизнию лицо с отпечатком животного восторга...

17. Русский театр в Петербурге. Игроки. Оригинальная комедия в одном действии, соч. Гоголя.2

Драматические опыты Гоголя представляют собою какое-то исключительное явление в русской литературе. Если не принимать в соображение комедии Фонвизина, бывшие в свое время исключительным явлением, и «Горе от ума», тоже бывшее исключительным явлением в свое время,— драматические опыты Гоголя среди драматической русской поэзии с 1835 года до настоящей минуты — это Чимборазо3 среди низменных, болотистых мест, зеленый и роскошный оазис среди песчаных степей Африки. После повестей Гоголя с удовольствием читаются повести и некоторых других писателей; но после драматических пьес Гоголя ничего нельзя ни читать, ни смотреть на театре. И между тем только один «Ревизор» имел огромный успех, а «Женитьба» и «Игроки» были приняты или холодно, или даже с неприязнию. Нетрудно угадать причину этого явления: литература наша хотя и медленно, но всё же идет вперед, а театр давно уже остановился на одном месте. Публика читающая и публика театральная — это две совершенно различные публики, ибо театр посещают и такие люди, которые ничего не читают и лишены всякого образования. У Александринского театра своя публика, с собственною физиономиею, с особенными понятиями, требованиями, взглядом на вещи. Успех пьесы состоит в вызове автора, и в этом отношении не успевают только или уж чересчур бессмысленные и скучные пьесы, или уж слишком высокие создания искусства. Следовательно, ничего нетлегче,как быть вызванным в Александринском театре,— и,

83

6*


действительно, там вызовы игромки имногократны: почти каждое представление вызывают автора, а иного по два, по три, по пяти и по десяти раз. Из этого видно, какие патриархальные нравы царствуют в большей части публики Александринского театра! За границею вызов бывает наградою подвига ипризнаком неожиданно великого успеха, то же, что триумф для римского полководца. В Александринском театре вызов означает страсть пошуметь и покричать на свои деньги — чтоб недаром они пропадали; к этому надо еще прибавить способность восхищаться всяким вздором и простодушное неумение сортировать по степени достоинства однородные вещи. Отсюда происходит и страсть вызывать актеров. Иного вызовут десять раз, и уж редкого не вызовут ни разу. Вызывают актеров не по одному разу и в Михайловском театре, но очень редко, как и следует,— именно в тех только случаях, когда артист, как говорится, превзойдет самого себя. В Михайловском театре тоже аплодируют, кричат «браво» и в остроумных пьесах выражают свой восторг смехом; но всё бывает там кстати, именно тогда только, когда нужно, и во всем присутствует благородная умеренность — признак образованности и уважения к собственному достоинству человека. Кого легко рассмешить, тому непонятна истинная острота, истинный комизм. Пьесы, восхищающие большую часть публики Александринского театра, разделяются на поэтические и комические. Первые из них — или переводы чудовищных немецких драм, составленных из сантиментальности, пошлых эффектов и ложных положений, или самородные произведения, в которых надутою фразеологиею и бездушными возгласами унижаются почтенные исторические имена; песни и пляски, кстати и некстати доставляющие случай любимой актрисе пропеть или проплясать, и сцены сумасшествия составляют необходимое условие драм этого рода, возбуждают крики восторга, бешенство рукоплесканий. Пьесы комические — всегда или переводы, или переделки французских водевилей. Эти пьесы совершенно убили на русском театре и сценическое искусство и драматический вкус. Водевиль есть легкое, грациозное дитя общественной жизни во Франции: там он имеет смысл и достоинство; там он видит для себя богатые материалы в ежедневной жизни, в домашнем быту. К нашей русской жизни, к нашему русскому быту водевиль идет, как санная езда и овчинные шубы к жителям Неаполя. И потому переводный водевиль еще имеет смысл на русской сцене, как любопытное зрелище домашней жизни чужого народа; но переделанный, переложенный на русские нравы или, лучше сказать, на русские имена водевиль есть чудовище бессмыслицы и нелепости. Содержание его, завязка и развязка, словом — баснь (fable), взяты из чуждой нам жизни,

84


а между тем большая часть публики Александринского театра уверена, что действие происходит в России, потому что действующие лица называются Иванами Кузьмичами и Степанидами Ильинишнами. Грубый каламбур, плоская острота, плохой куплет — дополняют очарование. Какое же тут может быть драматическое искусство? Оно может развиваться только на почве родного быта, служа зеркалом действительности своего народа. Но эти незаконные водевили не требуют ни естественности, ни характеров, ни истины; а между тем они служат прототипом и нормою драматической литературы для публики Александринского театра. Артисты его (между которыми есть люди с яркими дарованиями и замечательными способностями), не имея ролей, выражающих взятые из действительности и творчески обработанные характеры, не имеют нужды изучать ни окружающей их действительности, которую они призваны воспроизводить, ни своего искусства, которому они призваны служить. Не играя пьес, проникнутых внутренним единством, они не могут сделать привычки к единству и целостности (ensemble) хода представления, и каждый из них старается фигюрировать перед толпою от своего лица, не думая о пьесе и о своих товарищах. Мы несправедливы были бы по крайней мере к некоторым из них, если б стали отрицать в них всякий порыв к истинному искусству; но против течения плыть нельзя, и, видя холодность и скуку толпы, они поневоле принимаются за ложную манеру ради рукоплесканий и вызовов. И вот, когда им случится играть пьесу, созданную высоким талантом из элементов чисто русской жизни, они делаются похожими на иностранцев, которые хорошо изучили нравы и язык чуждого им народа, но которые всё-таки не в своей сфере и не могут скрыть подделки. Такова участь пьес Гоголя. Чтоб наслаждаться ими, надо сперва понимать их, а чтоб понимать их, нужны вкус, образованность, эстетический такт, верный и тонкий слух, который уловит всякое характеристическое слово, поймает на лету всякий намек автора. Одно уже то, что лица в пьесах Гоголя — люди, а не марионетки, характеры, выхваченные из тайника русской жизни,— одно уже это делает их скучными для большей части публики Александринского театра. Сверх того, в пьесах Гоголя нет этого пошлого, избитого содержания, которое начинается пряничного любовью, а оканчивается законным браком; но вместо этого в них развиваются такие события, которые могут быть, а не такие, каких не бывает и какие не могут быть. Простота и естественность недоступны для толпы.

«Игроки» Гоголя давно уже напечатаны; следовательно, нет никакой нужды рассказывать их содержание. Скажем только, что это произведение, по своей глубокой истине, по

85


творческой концепции, художественной отделке характеров, по выдержанности в целом и в подробностях, не могло иметь никакого смысла и интереса для большей части публики Александринского театра, которая, к довершению всего,— по тому случаю, что в тот же вечер Рубини играл на Большом театре,— была и очень немногочисленна и уж слишком неразборчиво составлена. Из ролей особенно хорошо были выполнены роль Швохнева (г Самойловым) и Замухрышкина (г. Каратыгиным 2-м).

 

18. Литературные и журнальные заметки.1

Недавно в одном из листков «Северной пчелы» прочли мы известие, что г. Булгарин — Сократ;2 теперь, из 86 № этой же газеты, узнаём, что г. Булгарин — Вальтер Скотт!!!... В «Смеси» этого нумера «Северной пчелы» находится статья «Журнальная всякая всячина. Письмо в Дерпт к Ф. В.», а в статье изъявляется искреннее сожаление, что некому описывать в «Пчеле» балаганов и других праздничных увеселений за отсутствием из Петербурга г. Булгарина. Замечательны последние строки этой примечательной статьи:

Вот очерк того, что служило бы вам канвою для нынешнего фельетона. Мы не коснулись неистощимого предмета — Адмиралтейской площади, с удивительными представлениями Легата и Сулье, качелями, каруселями и железными дорогами, не коснулись общего характера нынешнего гулянья, которые бы вы передали нам в живом рассказе, в ПОЛУПЛАСТИЧЕСКОМ (?!...) изображении, если бы теперь не расхаживали в помещичьей фуражке и в длинном деревенском сюртуке по полям и садам вашего АББОТСФОРТА.

Если сходство г. Булгарина с Сократом не подвержено ни малейшему сомнению, то еще менее можно сомневаться в сходстве мызы Карлово с Абботсфортом,3 а г. Булгарина с Вальтером Скоттом: известное дело, что когда великий романист шотландский уезжал на лето в свое поместье, то в мелких газетах Эдимборга некому было описывать полупластически балаганов и их комедий, и тогда за это благородное занятие по необходимости принималась разная литературная тля.

__________

В 84 № «Северной пчелы», издаваемой гг. Булгариным и Гречем, напечатан самый лестный отзыв о плохом книжном изделии г. Булгарина — «Очерки русских нравов, или Лицевая сторона и изнанка рода человеческого».4 Тут, конечно, нет дива: «Северная пчела», беспристрастная и строгая, всегда отдает справедливость всему хорошему, если только это хорошее сочинено или составлено гг. Булгариным и Гречем или их почитателями. Не удивительно также и то, что эта газета смеется

86

над Жуи и разными пустынниками, которых повторяет и копирует г. Булгарин в своих нравоописательных статьях...1 Еще менее удивительным покажется вам, если в одном из ближайших нумеров «Северной пчелы» вы прочтете столь же обязательную и любезную статью о вновь вышедшей «Истории Петра Великого», соч. г. Полевого. Это будет не первым и не последним примером трогательной дружбы и светской любезности, какими отличается наша литература, несмотря на все «кочерыжные» истории, которые так нередко случаются с нею.2

19. Молодик, украинский литературный сборник, издаваемый И. Бецким. Харьков. В университетской тип. 1843. В 8-ю д. л. 318 стр. 3

В Украине есть своя литература: после «Молодика» в этом не остается никакого сомнения. Что такое «Молодик», мы, в качестве москалей, не знаем; знаем только, что это альманах, наполненный русскими статьями в стихах и прозе, которые многим, без сомнения, очень понравятся. Харьков, по своему многолюдству и красоте, сравнительно с другими губернскими городами, есть некоторым образом столица Украины, а следовательно, и столица украинской литературы, украинской прозы и в особенности украинских стихов. Во всех русских губерниях много пишется стихов, но в Харькове особенно. Стихи эти хороши, как только могут быть хороши провинциальные стихи; в столицах их читают мало, но зато много читают в провинции, особенно на Украине и еще более, вероятно, в Харькове. Это обстоятельство делает Харьков особенно интересным городом и возбуждает охоту покороче с ним познакомиться. Вот почему, вероятно, один из вкладчиков «Молодика», г. Основьяненко, пересказывает нам в «Молодике» старинное предание об «Основании Харькова». Г-н Основьяненко, как известно, владеет необыкновенным талантом рассказывать разные старинные предания языком легким и понятным даже простолюдину. Выписываем начало его «старинного предания»:

Да, город Харьков отличен от многих губернских городов. Взгляните на него хоть слегка, хоть со всею внимательностию: прелесть! улицы ровные, чистые, прямые; публичные здания великолепны, частные дома красивы, милы; магазины наполнены всякого рода товарами, вещами, в изобилии и беспременно сменяющимися новейшими, изящнейшими; не успеет что явиться в Петербурге, уже привезено в Харьков и продано. Улица, театр, гостиный двор, различные художественные заведения... чего в нем нет! — Сколько потребно времени пройти город вдоль, устанешь, просто устанешь; а кругом обойти его, и не говорите, чтобы можно было в один день; это же еще и без предместий. И что в нем завидно, так это то, что в нынешнем году город был, кажется, кончен совсем; крайний двор известен; на следующий год, глядишь, уже от того двора выдвинулось в

87


поле несколько улиц, выстроены домики,— и границы города изменились. Да чего? самая Основа (не забудьте, пожалуйста, об этом; нам нужно будет вспомнить)— Основа уже почти соединена с городом,— город вливается в нее.— В сем году ходишь по городу, идешь из улицы в улицу, видишь домики, дома, деревянные, не только ветхие, но еще и не старые; зайдешь туда на другой год... батюшки светы! где я?.. Всё это застроено новыми, каменными, уже не домами, а палатами обширными, в два, три, четыре этажа; и всё красиво, мило, и всё и везде наполнено народом, везде жизнь, движение, суета...нет, именно нет во всем городе пустого, не занятого уголка.— На будущее лето вырастет из земли пятьдесят домищев в несколько этажей, каждый растянется на десятках саженей, верх еще кладут, до крыши далеко, а внизу жильцы движутся, промышляют... Стало быть, нужно строиться, есть из чего строить. Стало быть, народ прибавляется,— не покидает Харькова, а стекается в него из разных мест. Стало быть, в нем жить привольно, удобно: мастеровому, если только не сидит без работы; купцу, сбывающему выгодно свой товар; где им защита и покровительство от начальства, так они туда роем летят. Классу людей, понимающих, к чему ведут науки, уж какое удобство обучать детей! из каких мест не наезжают в Харьков! Расположились прожить, пока дети окончат учение, глядишь — купили дом, остались жить у нас навсегда: покойно, угодно, неубыточно, весело... что еще нужно для безмятежной жизни?..

Посмотрите вы на этого молодца, на этого франта между городами, посмотрите на Харьков в праздничный торжественный день — чудо! Стук экипажей по мостовым в разных улицах, все спешат к одному пункту... экипажи что наилучшие, модно, блестяще, красиво; кони завидные, упряжь одна другой наряднее, светится, сияет, как жар; кучера в ямских, лихо отделанных, хватски изукрашенных кафтанах; ловкие, лихие лакеи в блестящих ливреях с аксельбантами... Стоишь в сторонке, любуешься, глядя на всё это; нечего похулить!— Войдите в собор: пройдите через ряды купечества, степенно, важно стоящего, да какого купечества? Где случается им беседовать между собою о своих делах, там миллионы у них зауряд, а о сотнях тысяч редко и говорить приходится. Идите далее: вот вы в кругу чиновников; все в мундирах, блестяще, пышно, важно, золото, серебро, блеск; взгляните налево: дамы, девицы, всюду скромность, красота, прелесть убранства, наряды, всё прилично, всё со вкусом; перлы, бриллианты, тут последнее дело... смòтрите и не насмòтритесь, любуетесь, не налюбуетесь!

Все эти добрые христиане проводят день всякий по своему состоянию, дружно, согласно, а потому и приятно. В одном доме двадцать, в другом тридцать, пятьдесят обедают. Везде роскошь, изобилие! Лучшие яства, вина, сочные свежие плоды, серебро, хрусталь, вазы с цветами... Говор, шутки, смех, свобода приправляют обеды. Разговоры без пересудов, хотя из обедающих больше половины дам; без сплетней; рассуждения здравые, прямые; судят, рядят о музыке, литературе, произведениях искусств, прислушиваешься... суждения точнее, je vous assure, * дельнее, чем в ином журнале.

Пришел вечер. Не сговаривались, не условливались, а все опять вместе, в театре или в благородном собрании. В театре есть на что посмотреть, есть чем заняться и потом послушать, хоть и не печатных, а дельных суждений. Входите в благородное собрание... зала превосходная, огромная!.. Цари хвалили ее!.. Свет, блеск, многолюдство. Чинно, пристойно, весело; в толпе вас никто не теснит, кажется — заботится о вашем спокойствии. Поговорите с кем и о чем угодно; находите знание, образованность, сведения... Взгляните на прекрасный пол, сидящий на возвышении в ожидании бала. А? что скажете? Цветник, сударь, да еще какой! Отличных,


* уверяю вас (франц.).Ред.

88


прелестных, цветочек к цветочку подобранных, благоуханных, ароматных… ну, не приберу слов; голова отупела, гляжу, любуюсь и... Наряды, убранство, ловкость во всем; все у места, грациозно, лучше нельзя придумать. Поговоривши с молодыми людьми, вас окружавшими, вы приятно провели время, насладились дельным разговором... Подойдя к цветнику, любуетесь; вот студенты, чиновники... О чем вам угодно будет поговорить, о литературе русской, французской, о музыке немецкой, итальянской, о композиторах... суд здравый, толковый, французский язык правильный, выговор чистый... Столица, право слово, столица!..

Музыка гремит, кадрили, вальсы, мазурки, все идет своим порядком. Везде грация, ловкость, пристойность, в парных разговорах острота, любезность, немножко кокетства, столь прелестного в прелестных, необходимого в милых... глядишь... и узелок завязался...

Вообще видите стройность, образованность, пышность без чванства, хлебосольство, радушие, вкус, здравое суждение, умение жить...

Смешон мне наш Харьков!.. Как он упитался, как он распространился, как он разукрасился! Привлек к себе иногородних торговых гостей, ворочающих миллионами, вкоренил учение высшим наукам, сам принарядился, расфрантился, шаркает по-европейски, отплясывает французские кадрили, погуливает на многолюдных ярмарках, припасает самое лучшее из наилучшего, любезничает с дамами, не наговорится о премудрости, чванится далекою о себе славою, гордится пред своими братьями, не дает никому ступить себе на ногу, поглядывает только, как и старшие его братья шапки пред ним снимают, а сам, заломя голову, руки по столичному заложа в карманы, думает, что он и в самом деле фря какой!.. Эх, голубчик ты мой! Ну, что, как я расскажу про твое рождение, как ты рос и мужал? Каков был ты в начале и каков теперь — сравнить, так просто умора! Был так себе, ничего, даже и в простые городишки не норовился, а глядишь, как счастие послужило?

Обещаем бездну удовольствия тому, кто прочтет до конца «старинное предание» г. Основьяненки. Нельзя не пожалеть, что в «Молодике» только и есть, что одна эта украинская статья, а все прочие или московские, или немецкие. В pendant* к «старинному преданию» г. Основьяненко очень бы шла статья о Харькове, в которой было бы показано значение этого действительно замечательного города России в торговом, промышленном и ученом отношениях; но такой статьи, к сожалению, в «Молодике» нет, а она была бы и любопытна и полезна.— Очень недурен отрывок из драматического сочинения г.В. Корженевского «Горец», но тем более жаль, что это сочинение помещено не вполне, а потому теряет всё свое достоинство. Переводы г. Бецкого и г-жи Васильковичевой из Жан Поль Рихтера сделаны очень хорошо; но нельзя похвалить выбора переводчиков: переведенное ими могло бы остаться в подлиннике без всякой потери для украинской публики. Сверх того, это совсем не альманачные статьи. Жан Поль Рихтер — довольно странное явление. Это писатель, сверкающий искрами гения, но совсем не гений. Гений образуется из соединения глубокого разума с сильным рассудком: разума


* под стать (франц.).Ред.

89


в Жан Поле много, но рассудка нет ни на грош, и оттого творения этого писателя представляют собой смесь грубой руды с блестками чистого золота. Иногда он удивляет широкостию и глубиною своих созерцаний, но чаще — дикостию и уродливостию выражения и мыслей. Переводить его надо осторожно, избирая одно хорошее и обходя обыкновенное и дурное. Кроме того, по своему направлению, Жан Поль принадлежит теперь к писателям эпохи, которая для настоящего времени уже мертва.

Стихотворений в «Молодике» множество. Провинциальные поэты деятельны, благодаря невзыскательности своей публики и удивительной охоте ее к чтению стихов, которых в столицах, как сказано, читают мало, если их достоинство состоит только в том, что они — стихи, а не проза. Боже мой, сколько поэтов на Украине, и как хорошо, т. е. как много пишут они стихов, которые именно — стихи, а не проза! Гг. Бороздна, Дьяченко, Кленов, Лукашевич, Майсуров, Мещерский, Недолин, Руэль, Чужбинский, Щербина, Щоголев: всё это украинские поэты... Из них должно исключить только одного г. Кронеберга, хотя он живет и в Харькове. По таланту понимать и переводить Шекспира г. Кронеберг принадлежит к замечательным поэтам русских столиц. Помещенный в «Молодике» отрывок из «Гамлета» возбуждает живейшее желание прочесть весь перевод этой драмы.1

«Молодик» украшен несколькими пьесами, и в прозе и в стихах, петербургских и московских литераторов. Г-н Погодин описывает Брюссель и Амстердам своими короткими фразами, напоминающими его знаменитые исторические афоризмы. 2 Эта статья г. Погодина так же замечательна, как и прежние отрывки из его путевых записок, которые он предлагал публике в «Москвитянине» и «Беседе русских литераторов».3 Из столичных поэтов украсили «Молодик» своими стихами гг. Кукольник, Бенедиктов, Гребенка, Фет, Ф. Глинка, Шевырев. Посмертные стихотворения г. Соколовского знамениты своею длиннотою и прозаичностию; а три стихотворения г. Шевырева знамениты тою превыспренностию мысли и выражения, которые решительно недоступны уму слабых смертных, к числу которых мы смиренно и себя причисляем. Может быть, кому-нибудь из наших читателей посчастливится разгадать таинственный смысл этих стихотворений; советуем кому-нибудь заняться решением этой задачи, равной по трудности квадратуре круга, и для того прилагаем здесь означенные стихотворения. Первое из них называется «Римский форум»:

Распаялись связи мира,
Вещий форум пал во прах,

90


Тяжко возлегла порфира
На его святых костях.
Но истлел хитон почтенный —
И испуганным очам
Вскрылись веча, там и там,
Порознь кинутые члены.

И стоят печально ныне
Кой-где сирые столбы:
По заброшенной пустыне
Псы гуляют да рабы.
Есть же форума обломки:
Так прияли ж от отцов
Благороднейшую кровь
Угнетенные потомки.

Египетские гиероглифы второго стихотворения г. Шевырева относятся тоже к Риму и называются «Русская песня в Риме»:

Лавры, тополи густые!
Кто теперь у наших вод
Песни новые, живые
Гармонически поет?
Как полны любовной муки
Отзываются в струях!
То неведомые звуки
На полуденных брегах.

Часто я, забывшись в беге,
В море волн не тороплю
И, покоясь в звучной неге,
Их дослушивать люблю.
Много песен голосистый
Распевает мой народ:
Сей же песни звонкой, чистой
Не слыхать у наших вод.

Лавры, тополи, густыми
Сеньми к Тибру наклонясь,
Шепчут листьями живыми,
В струи желтые глядясь:
«Древний праотец-поитель!
С хладных, северных степей
В изумрудную обитель
К нам принесся соловей.

Заунывный, тихий, нежный
Чувством звук его дрожит;
Голос правильно-небрежный

91


Чистым золотом звенит.
В песни русской, в песни томной
Выливает душу он,
Душу, любящую скромно,
Душу нежных русских жён».

Тибр ишумная дубрава
Сочетали дружный глас:
«Соловей, России слава!
Пой нам песни, радуй нас
На реченьи свежем, новом!
Счастье будь твой римский друг
И тебе приветным словом
Отвечай на каждый звук!»

Слова третьего стихотворения г. Шевырева опять-таки относятся к Риму и называются: «В альбом…..»:

Бывало, скиф, наш предок круглолицый,
Склонив к рукам закованным главу,
Смиренно шел за римской колесницей,
Служа рабом чужому торжеству.
А ныне скиф гордится, созерцая,
Как дочери его родной земли,
Красою чувств возвышенных сияя,
На торжество в Рим древний притекли;
Как их душа в развалинах пылает;
Как римлянин, наш данник в свой черед
Их кроткий плен с покорностью несет
И языком Петрарки напевает.

Прочитав эти стихотворения, вы невольно согласитесь, что таких певцов не найдешь и на Украине, где так много всяких певцов...

20. Казаки. Повесть Александра Кузьмича. Санкт-Петербург. В типографии Экспедиции заготовления государственных бумаг. 1843. Две части. В 8-ю д. л. В I-й части — 217, во II-й — 305 стр.1

Кто не пишет в наше время романов и повестей, особенно исторических романов и повестей? Кто? — Только люди, ничего не пишущие! Откуда же эта страсть, в чем ее причины? Об этом можно бы много сказать; но мы на этот раз ограничимся немногими словами. Большая часть пишущего народа вообразила себе, что роман, особенно исторический, не поэзия,

92


потому что пишется прозою. Эти господа думают, что событие (т е. завязка или развязка какого-нибудь приключения или происшествия) уже само по себе так интересно, что может занять внимание читателя и доставить ему удовольствие. Это «событие» у них всегда бывает одно и то же: герой, одаренный всеми добродетелями, красотою и умом, влюбляется в героиню, которая тоже — феникс своего пола. За нее обыкновенно сватается какой-нибудь «злодей», на стороне которого отец. Следуют разные препятствия и страдания; но верность и постоянство всё превозмогают — даже здравый смысл,— и герои по претерпении разных несчастий совокупляются, наконец, законным браком. К этому вздору г. сочинитель примешает историю, выведет несколько исторических лиц и заставит их говорить и действовать для вожделенного соединения героев своего романа, так что у иного такого сочинителя и полтавская битва и бородинское сражение даются именно с этою целью и, кроме счастливого брака глупых любовников, не оставляют после себя никаких результатов для мира. Согласитесь, что этак писать легко: нечего выдумывать, не над чем думать; взял перо — и пошел писать! Чудаки — эти сочинители! Они не понимают, что сущность и достоинство романа (и исторического и не-исторического) не в сюжете; что сюжет — дело всегда готовое: бери только. Что составляет сюжет, например, «Ламмермурской невесты» Вальтера Скотта? Молодой человек любит девушку, которая отвечает на его любовь; они объяснились и поменялись кольцами; остается только получить согласие родителей Лю-ции. Отец бы и не прочь от этого; но мать, ненавидевшая Равенсвуда, имением которого заставила завладеть своего слабохарактерного мужа, не хочет и слышать об этом союзе и заставляет свою дочь выйти замуж за другого. Встретив неожиданное сопротивление со стороны дочери, леди Астон пользуется отсутствием Равенсвуда и убеждает Люцию, что он изменил ей. Бедная, слабая девушка решается с отчаяния выйти за немилого; брачный контракт подписан ею; вдруг входит в залу Равенсвуд, словно обвинительная тень, вызванная из гроба вероломством. Братья Люции вызывают его на дуэль; он принимает их вызов и удаляется. Вечером того же дня помешавшаяся Люция чуть не зарезала своего мужа, а Равенсвуд на утро исчезает в топких болотах, через которые спешит на поединок. Тем и оканчивается роман. Всё это просто, даже обыкновенно. Кому не мог бы прийти в голову точно такой же или подобный сюжет? Тысячи таких сюжетов приходили в голову тысяче писателей, — и, между тем, никто не знает ни их имен, ни их романов, а «Ламмермурская невеста» Вальтера Скотта известна всему образованному миру и вечно будет ведома ему, как драгоценный алмаз, украшающий корону великого царя. В чем же

93


состоит превосходство романа Вальтера Скотта пред тысячью других романов сстоль же или еще более интересными, более заманчивыми сюжетами? В таланте — скажут нам. Но в каком же таланте? Ведь таланты бывают разные: один владеет талантом править государством, другой одерживать победы на поле битвы, третий прорывать каналы и устроивать ходы под реками, четвертый измерять движение светил небесных и т. п. Талантом поэзии — скажут нам. Так, но и этим еще не всё сказано. Что такое поэзия, в чем состоит она? — вот вопрос! Дюжинные сочинители полагают ее в вымыслах воображения. Но ведь и бред спящего и мечты сумасшедшего — вымыслы фантазии; однако ж они — не поэзия. Должны же иметь какой-нибудь определенный характер вымыслы поэзии, чтоб отличаться от всех вымыслов другого рода. Поэзия есть творческое воспроизведение действительности, как возможности. Поэтому чего не может быть в действительности, то ложно и в поэзии; другими словами: чего не может быть в действительности, то не может быть и поэтическим. Такое определение поэзии вводит фантазию в живое органическое соотношение с другими способностями души и преимущественно — с разумом. Чтоб уметь изображать действительность, мало даже дара творчества: нужен еще разум, чтоб понимать действительность. Кто хочет быть поэтом на бумаге, тот прежде должен быть поэтом в душе и по натуре своей видеть действительность с ее поэтической стороны. Поэзия не в одних книгах: она в дыхании жизни, в чем бы ни проявлялась эта жизнь — в природе, в истории или в частном быте человека. Таким поэтом был Вальтер Скотт, и оттого он смело мог брать для своих романов самые простые, обыкновенные, даже избитые сюжеты и делать их в своих романах новыми и необыкновенными. Оттого действующие лица его романов — живые лица, живые люди, а не тени, не призраки; их чувства и побуждения, добрые и злые, истинны; отношения друг к другу естественны. Оттого, наконец, нет ничего легче, как рассказать в нескольких словах сюжет любого романа Вальтера Скотта, и нет ничего труднее, как изложить содержание его даже в большой статье. Для истинного таланта канва ничего не стоит, а важны краски и тени, которыми оживит он свою канву. Бездарность же, напротив, полагает всю важность только в канве, а о красках и тенях не думает, не подозревая того, что в них-то, в этих красках, в этих тенях, и скрывается поэзия.

Такова новая историческая повесть «Казаки». Сочинитель не жалел ни бумаги, ни чернил, ни слов, ни фраз, ни разговоров, ни описаний, ни происшествий — всего этого у него вдоволь; нет одного только — поэзии! Читаешь, читаешь — в глазах рябит, в голове смутно, на душе скучно, и спрашиваешь себя:

94


да к чему же всё это? Люди говорят, ходят, ездят, пьют, едят, влюбляются, сражаются,— всё это бог знает зачем и для чего. Да и люди ли это? Нет, тени или, лучше сказать, марионетки дурнойработы, приводимые в движение белыми нитками, рукою неловкого фокусника. Никакой истины, никакой естественности ни в характерах, ни в событиях. Герой романа — лицо бесцветное. Сочинитель уверяет, что он — молодой малоросс, живший в конце XVII и начале XVIII века. Но если так — где же в его характере черты века и страны? Посмотрите на Андрия Бульбу в повести Гоголя: это натура страстная, сильная, глубокая, благородная и со всем этим — дикая и грубая, при всей ее нежности и поэзии, потому что она родилась и возросла в варварское время, среди полудикого общества. А Василий Мурашко г. Кузьмича — просто какой-то мечтатель, вроде образованного департаментского чиновника нашего времени, который читает «Пчелку» и хлопает в Александринском театре. А его возлюбленная Настасья? — барышня из французского водевиля, переложенного на российские нравы. В чем же сюжет романа? Карубка, отец Настасьи, был приятель покойному отцу Василья и прочит за него дочь свою. Карубка не любит Мазепы и подозревает его в измене царю; но Мазепа позвал к себе Карубку,— и тот, воротившись от него его поклонником и врагом царя, прогоняет Василья и хочет отдать свою дочь за Чечеля. Василий похищает Настасью, но не как казак, который за минуту готов отдать жизнь, а как резонер из плохой повести: наделав шума, он возвращает Настасью отцу, а сам, с слугою своим Тарко (пародиею на Киршу в «Юрии Милославском»), пробирается к царскому войску. Потом в него влюбляется Катерина, дочь Скоропадского; маленькая сестра ее с детскою наивностию высказывает тайну любви Катерины, отчего та конфузится и краснеет, а Василий ни о чем не догадывается. Ну, точь-в-точь сантиментальный роман из чиновнической жизни! Катерина спасает Василья от плена, а Тарко от смерти. Потом Василий дружится с Т-вым, молодым русским офицером, который страстно влюблен в Катерину,— и оба мечтателя приторными, сладенькими фразами разговаривают друг с другом о своих любезных,— точь-в-точь два офицера в любом русском водевиле, переделанном с французского, и только что не говорят друг другу: «мон шер». На полтавском сражении Василий был тяжело ранен и, не дав сделать себе операции, поскакал к умирающему Карубке (который под именем Рябко отчаянно резался с шведами, во изъявление своего раскаяния, что позволил Мазепе обмануть себя). Там Василия опять ранили, и Рябко едет к Настасье с страшною вестию. Читатель радуется, что глупый герой не будет больше надоедать ему своею пошлостию и что

95


длинная повесть кончилась: не тут-то было! Эта смерть придумана для эффекта: Василий воскресает, чтоб жениться ибыть счастливым в законном супружестве, по претерпении толиких несчастий. Катерина до последней страницы романа остается бледною и томною, любя Василия, и только из угождения воле родителя выходит замуж за Т-ова. Этот Т-ов есть никто иной, как Петр Толстой. По истории известно, что Скоропадскому хотелось выдать замуж (разумеется, за кого-нибудь из малороссиян) пятнадцатилетнюю дочь свою, на что он и просил разрешения у Петра Великого, но государь, верный своей политике и своим видам на Малороссию, дал такой ответ Скоропадскому: «В ознаменование верности, по примеру своих предместников, гетман должен сговорить и выдать дочь за одного из чиновников великороссийских». Чрез два года зять Скоропадского, Толстой, получил нежинский полк, по смерти полковника Жураховского, «во уважение верной и усердно радетельной службы тестя». Стало быть, брак Толстого с дочерью Скоропадского был делом политических расчетов, без всяких любовных фраз. Так бы и следовало его изобразить. Но некоторые сочинители не понимают поэзии истины и действительности, предпочитая ей шумиху избитых и изношенных вымыслов праздного воображения...

 

Повесть г. Кузьмича, к сожалению, издана изящно. Говорим «к сожалению», ибо видеть прекрасно изданною пустую книгу так же неприятно, как видеть пустого человека, пользующегося всеми материальными благами жизни.

96