Белинский

Том третий. Собрание сочинений в 9 томах

ГЕРОЙ НАШЕГО ВРЕМЕНИ

Сочинение М. Лермонтова. Санкт-Петербург. 1840. Две части.

<I>

Отличительный характер нашей литературы состоит в рез­кой противоположности ее явлений. Возьмите любую европей­скую литературу, и вы увидите, что ни в одной из них нет скач­ков от величайших созданий до самых пошлых; те и другие связаны лестницею со множеством ступеней, в нисходящем или восходящем порядке, смотря по тому, с которого конца будете смотреть. Подле гениального художественного создания вы уви­дите множество созданий, принадлежащих сильным художниче­ским талантам; за ними бесконечный ряд превосходных, приме­чательных, порядочных и т. д. беллетрических произведений, так что доходите до порождений дюжинной посредственности не вдруг, а постепенно и незаметно. Самые посредственные произведения иностранной беллетристики носят на себе отпечаток большей или меньшей образованности, знания общества или по крайней мере грамотности авторов. И потому-то все европейские литера­туры так плодовиты и богаты, что ни на миг не оставляют своих читателей без достаточного запаса умственного наслаждения. Са­мая французская литература, бедная и ничтожная художественными созданиями, едва ли еще не богаче других беллетрическими произведениями, благодаря которым она и удерживает свое исключительное владычество над европейскою читающею публи­кою. Напротив того, наша молодая литература по справедливости может гордиться значительным числом великих художественных созданий и до нищеты бедна хорошими беллетрическими произведениями, которые, естественно, должны бы далеко пре­восходить первые в количестве. В век Екатерины литература наша имела Державина — и никого, кто бы хотя несколько при-

 

78


ближался к нему; полузабытый ныне Фонвизин и забытые Хемницер и Богданович были единственными примечательными беллетристами того времени. Крылов, Жуковский и Батюшков были поэтическими корифеями века Александра I; Капнист, Карамзин (говорим о нем не как об историке), Дмитриев, Озеров и еще немногие блестящим образом поддерживали беллетристику того времени. С двадцатых до тридцатых годов настоящего века литература наша оживилась: еще далеко не кончили своего поэтиче­ского поприща Крылов и Жуковский, как явился Пушкин, первый великий народный русский поэт, вполне художник, сопро­вождаемый и окруженный толпою более или менее примечатель­ных талантов, которых неоспоримым достоинствам мешает только невыгода быть современниками Пушкина. Но зато пушкинский период необыкновенно (сравнительно с предшествовавшими и последующим) был богат блестящими беллетрическими талантами, из которых некоторые в своих произведениях возвышались до поэзии, и хотя другие теперь уже и не читаются, но в свое время пользовались большим вниманием публики и сильно занимали ее своими произведениями, большею частию мелкими, помещавши­мися в журналах и альманахах. Начало четвертого десятилетия ознаменовалось романическим и драматическим движением и несбывшимися яркими надеждами: «Юрий Милославский» подал большие надежды, «Торквато Тассо» 1 тоже подал большие на­дежды... и многие подавали большие надежды, только теперь ока­зались совершенно безнадежными... Но и в этом периоде надежд и безнадежностей блестит яркая звезда великого творческого та­ланта,— мы говорим о Гоголе, который, к сожалению, после смерти Пушкина ничего не печатает и которого последние произведения русская публика прочла в «Современнике» за 1836 год, хотя слухи о новых его произведениях и не умолкают...2 Тридцатый год был роковым для нашей литературы: журналы начали прекращаться один за другим3, альманахи наскучили публике и прекратились, и в 1834 году «Библиотека для чтения» соединила в себе труды почти всех известных и неизвестных поэтов и литераторов, как бы нарочно для того, чтобы показать ограниченность их деятельности и бедность русской литературы... Но обо всем этом мы скоро по­говорим в особой статье; 4 на этот раз прямо выскажем нашу глав­ную мысль, что отличительный характер русской литературы — внезапные проблески сильных и даже великих художнических талантов и, за немногими исключениями, вечная поговорка чита­телей: «Книг много, а читать нечего...» К числу таких сильных художественных талантов, неожиданно являющихся среди окру­жающей их пустоты, принадлежит талант г. Лермонтова.

В «Библиотеке для чтения» на 1834 год напечатано было не­сколько (очень немного) стихотворений Пушкина и Жуковского;5 после того русская поэзия нашла свое убежище в «Современнике», где кроме стихотворений самого издателя, появлялись нередко и стихотворения Жуковского и немногих других и где помещены:

 

79


«Капитанская дочка» Пушкина, «Нос», «Коляска» и «Утро делового человека», сцена из комедии Гоголя, не говоря уже о не­скольких замечательных беллетрических произведениях и критических статьях6. Хотя этот полужурнал и полуальманах7 только год издавался Пушкиным; но как в нем долго печатались посмерт­ные произведения его основателя, то «Современник» и долго еще был единственным убежищем поэзии8, скрывшейся из периодических изданий с началом «Библиотеки для чтения». В 1835 году вышла маленькая книжка стихотворений Кольцова, после того постоянно печатающего свои лирические произведения в разных периодических изданиях до сего времени. Кольцов обратил на себя общее внимание, но не столько достоинством и сущностию своих созданий, сколько своим качеством поэта-самоучки, поэта-прасола. Он и доселе не понят, не оценен как поэт, вне его лич­ных обстоятельств, и только немногие сознают всю глубину, об­ширность и богатырскую мощь его таланта и видят в нем не эфемерное, хотя и примечательное явление периодической литера­туры, а истинного жреца высокого искусства. Почти в одно время с изданием первых стихотворений Кольцова явился с своими стихотворениями и г. Бенедиктов. Но его муза гораздо больше произвела в публике толков и восклицаний, нежели обогатила нашу литературу. Стихотворения г. Бенедиктова — явление при­мечательное, интересное и глубоко поучительное: они отрица­тельно поясняют тайну искусства и в то же время подтверждают собою ту истину, что всякий внешний талант, ослепляющий глаза внешнею стороною искусства и выходящий не из вдохновения, а из легко воспламеняющейся натуры, так же тихо и незаметно сходит с арены, как шумно и блистательно является на нее9. Благодаря странной случайности, вследствие которой в «Библио­теку для чтения» попали стихи г. Красова и явились в ней с име­нем г. Бернета, г. Красов, до того времени печатавший свои произ­ведения только в московских изданиях, получил общую извест­ность. В самом деле, его лирические произведения часто отличаются пламенным, хотя и неглубоким чувством, а иногда и художественною формою. После г. Красова заслуживают вни­мание стихотворения под фирмою — Q — ;10 они отличаются чувством скорбным, страдальческим, болезненным, какою-то одно­образною оригинальностию, нередко счастливыми оборотами постоянно господствующей в них идеи раскаяния и примирения, иногда пленительными поэтическими образами. Знакомые с со­стоянием духа, которое в них выражается, никогда не пройдут мимо их без душевного участия; находящиеся в том же самом состоянии духа, естественно, преувеличат их достоинства; люди же, или незнакомые с таким страданием, или слишком нормаль­ные духом, могут не отдать им должной справедливости: таково влияние и такова участь поэтов, в созданиях которых общее слиш­ком заслонено их индивидуальностию. Во всяком случае, сти­хотворенияQпринадлежат к примечательным явлениям

 

80


современной им литературы, и их историческое значение не подвержено никакому сомнению.

Может быть, многим покажется странно, что мы ничего не говорим о г. Кукольнике, поэте столь плодовитом и столь превонесенном «Библиотекою для чтения» 11. Мы вполне признаем его достоинства, которые не подвержены никакому сомнению, но о которых нового нечего сказать. Поэтические места не выкупают ничтожности целого создания, точно так же, как два, три счастли­вые монолога не составляют драмы. Пусть в драме, состоящей из 3000 стихов, наберется до тридцати или, если хотите, и до пяти­десяти хороших лирических стихов, но драма от того не менее скучна и утомительна, если в ней нет ни действия, ни характе­ров, ни истины. Многочисленность написанных кем-либо драм также не составляет еще достоинства и заслуги, особенно если все драмы похожи одна на другую, как две капли воды. О таланте ни слова, пусть он будет; но степень таланта — вот вопрос! Если талант не имеет в себе достаточной силы стать в уровень с своими стремлениями и предприятиями, он производит только пустоцвет, когда вы ждете от него плодов. — Чтобы нас не подозревали в при­страстии, мы, пожалуй, упомянем еще и о г. Бернете, во многих стихотворениях которого иногда проблескивали яркие искорки поэзии; но ни одно из них, как из больших, так и из маленьких, не представляло собою ничего целого и оконченного. К тому же, талант г. Бернета идет сверху вниз, и последние его стихотворе­ния последовательно слабее первых, так что теперь уже перестают говорить и о первых 12. Может быть, мы пропустили еще несколько стихотворцев с проблеском таланта; но стоит ли останавливаться над однолетними растениями, которые так нередки, так обыкновенны и цветут одно мгновение! стоит ли останавливаться над ними, хоть они и цветы, а не сухая трава? Нет.

Спящий в гробе мирно спи,

Жизныо пользуйся живущий! 13

И потому обратимся к живым. Но и из них только один Кольцов обещает жизнь, которая не боится смерти, ибо его поэзия есть не современно важное, но безотносительно примечательное явле­ние. Никого из явившихся вместе с ним и после него нельзя по­ставить с ним наряду, и долго стоял он в просторном отдалении от всех других, как вдруг на горизонте нашей поэзии взошло новое яркое светило и тотчас оказалось звездою первой величины. Мы говорим о Лермонтове, который, без имени, явился в «Литератур­ных прибавлениях к "Русскому инвалиду"» 1838 года с поэмою «Песня про царя Ивана Васильевича, молодого опричника и уда­лого купца Калашникова» 14, а с 1839 года постоянно продолжает являться в «Отечественных записках». Поэма его, несмотря на ее великое художественное достоинство, совершенную оригиналь­ность и самобытность, не обратила на себя особенного внимания всей публики и была замечена только немногими; но каждое из

 

81


его мелких произведений возбуждало общий и сильный восторг. Все видели в них что-то совершенно новое, самобытное; всех поражало могущество вдохновения, глубина и сила чувства, роскошь фантазии, полнота жизни и резко ощутительное присутствие мысли в художественной форме. Пока оставляя в стороне сравне­ния, мы заметим теперь только то, что, при всей глубине мыслей, энергии выражения, разнообразии содержания, по которым Коль­цову едва ли можно бояться чьего-нибудь соперничества, форма его стихотворений, несмотря на свою художественность, всегда однообразна, всегда одинаково безыскусственна. Кольцов не есть только народный поэт: нет, он стоит выше, ибо если его песни понятны всякому простолюдину, то его думы недоступны ни­какому; но в то же время он не может назваться и поэтом нацио­нальным, ибо его могучий талант не может выйти из магического круга народной непосредственности. Это гениальный простолюдин, в душе которого возникают вопросы, свойственные только людям, развитым наукою и образованием, и который высказывает эти глубокие вопросы в форме народной поэзии. Поэтому он непере­водим ни на какой язык и понятен только у себя дома, только своим соотечественникам 15. «Песня про царя Ивана Васильевича, молодого опричника и удалого купца Калашникова» показывает, что Лермонтов умеет явления непосредственной русской жизни воспроизводить в народно-поэтической форме, единственно свой­ственной им, тогда как прочие его произведения, проникнутые русским духом, являются в той общемировой форме, которая свой­ственна поэзии, перешедшей из естественной в художественную, и которая, не переставая быть национальною, доступна для вся­кого века и всякой страны *.

В то время как какие-нибудь два стихотворения, помещен­ные в первых двух книжках «Отечественных записок» 1839 го­да 17, возбудили к Лермонтову столько интереса со стороны пуб­лики, утвердили за ним имя поэта с большими надеждами, Лер­монтов вдруг является с повестью «Бэла», написанною в прозе. Это тем приятнее удивило всех, что еще более обнаружило силу молодого таланта и показало его разнообразие и многосторон­ность. В повести Лермонтов явился таким же творцом, как и в своих стихотворениях. С первого раза можно было заметить, что эта повесть вышла не из желания заинтересовать публику исклю­чительно любимым ею родом литературы, не из слепого подражания делать то, что все делают, но из того же источника, из кото­рого вышли и его стихотворения,— из глубокой творческой на­туры, чуждой всяких побуждений, кроме вдохновения. Лирическая поэзия и повесть современной жизни соединились в одном та­ланте. Такое соединение по-видимому столь противоположных

 

82


родов поэзии не редкость в наше время. Шиллер и Гете были лириками, романистами и драматургами, хотя лирический элемент всегда оставался в них господствующим и преобладающим. Сам «Фауст» есть лирическое произведение в драматической форме. Поэзия нашего времени по преимуществу роман и драма; но лиризм все-таки остается общим элементом поэзии, потому что он есть общий элемент человеческого духа. С лиризма начинает почти каждый поэт, так же, как с него начинает каждый народ. Сам Вальтер Скотт перешел к роману от лирических поэм. Только литература Северо-Американских Штатов началась романом Купера, и это явление так же странно, как и общество, в котором оно произошло. Может быть, это оттого, что северо-американская литература есть продолжение английской. Наша литература пред­ставляет тоже совершенно особенное явление: мы вдруг переживаем все моменты европейской жизни, которые на Западе разви­вались последовательно. Только до Пушкина наша поэзия была по преимуществу лирическою. Пушкин недолго ограничивался лиризмом и скоро перешел к поэме, а от нее — к драме. Как пол­ный представитель духа своего времени, он также покушался на роман: в «Современнике» 1837 года помещено шесть глав (с на­чалом седьмой) из неконченного романа его под названием «Арап Петра Великого», из которых четвертая глава была первоначально помещена в «Северных цветах» 1829 года. Повести Пушкин на­чал писать уже в последние годы своей недоконченной жизни. Однако ж очевидно, что настоящим его родом был лиризм, стихотворная повесть (поэма) и драма, ибо его прозаические опыты далеко не равны стихотворным. Самая лучшая его повесть, «Ка­питанская дочка», при всех ее огромных достоинствах, не может идти ни в какое сравнение с его поэмами и драмами. Это не больше, как превосходное беллетрическое произведение с поэти­ческими и даже художественными частностями 18. Другие его по­вести, особенно «Повести Белкина», принадлежат исключительно к области беллетристики. Может быть, в этом заключается при­чина того, что и роман, так давно начатый, не был кончен. Лер­монтов и в прозе является равным себе, как и в стихах, и мы уверены, что, с большим развитием его художнической деятель­ности, он непременно дойдет до драмы . Наше предположение не произвольно: оно основывается сколько на полноте драматиче­ского движения, заметного в повестях Лермонтова, столько же и на духе настоящего времени, особенно благоприятного соедине­нию в одном лице всех форм поэзии. Последнее обстоятельство очень важно, ибо и у искусства всякого народа есть свое истори­ческое развитие, вследствие которого определяется характер и род деятельности поэта. Может быть, и Пушкин был бы таким же ве­ликим романистом, как лириком и драматургом, если бы явился позже и имел подобного себе предшественника.

«Бэла», заключая в себе интерес отдельной и оконченной повести, в то же время была только отрывком из большого сочи-

 

83


нения, равно как и «Фаталист» и «Тамань», впоследствии напе­чатанные в «Отечественных же записках». Теперь они являются вместе с другими, с «Максимом Максимычем», «Предисловием к журналу Печорина» и «Княжною Мери», под одним общим за­главием «Героя нашего времени». Это общее название — не прихоть автора; равным образом, по названию не должно заключать чтобы содержащиеся в этих двух книжках повести были расска­зами какого-нибудь лица, на которого автор навязал роль рассказ­чика. Во всех повестях одна мысль, и эта мысль выражена в одном лице, которое есть герой всех рассказов. В «Бэле» он яв­ляется каким-то таинственным лицом. Героиня этой повести вся перед вами, но герой — как будто бы показывается под вымыш­ленным именем, чтобы его не узнали. Из-за отношений его по «Бэле» вы невольно догадываетесь о какой-то другой повести, за­манчивой, таинственной и мрачной. И вот автор тотчас показы­вает вам его при свидании с Максимом Максимычем, который рассказал ему повесть о Бэле. Но ваше любопытство не удовле­творено, а только еще более раздражено, и повесть о Бэле все еще остается для вас загадочною. Наконец, в руках автора журнал Печорина, в предисловии к которому автор делает намек на идею романа, но намек, который только более возбуждает ваше нетер­пение познакомиться с героем романа. В высшей степени поэти­ческом рассказе «Тамань» герой романа является автобиогра­фом20, но загадка от этого становится только заманчивее, и от­гадка еще не тут. Наконец, вы переходите к «Княжне Мери», и туман рассевается, загадка разгадывается, основная идея романа, как горькое чувство, мгновенно овладевшее всем существом ва­шим, пристает к вам и преследует вас. Вы читаете наконец «Фа­талиста», и хотя в этом рассказе Печорин является не героем, а только рассказчиком случая, которого он был свидетелем, хотя в нем вы не находите ни одной новой черты, которая дополнила бы вам портрет «героя нашего времени», но, странное дело! вы еще более понимаете его, более думаете о нем, и ваше чувство еще грустнее и горестнее...

Эта полнота впечатления, в котором все разнообразные чув­ства, волновавшие вас при чтении романа, сливаются в единое общее чувство, в котором все лица, каждое столько интересное само по себе, так полно образованное, становятся вокруг одного лица, составляют с ним группу, которой средоточие есть это одно лицо, вместе с вами смотрят на него, кто с любовию, кто с ненавистию, — какая причина этой полноты впечатления? Она заклю­чается в единстве мысли, которая выразилась в романе и от ко­торой произошла эта гармоническая соответственность частей с целым, это строго соразмерное распределение ролей для всех лиц, наконец, эта оконченность, полнота и замкнутость целого.

Сущность всякого художественного произведения состоит в органическом процессе его явления из возможности бытия в действительность бытия. Как невидимое зерно, западает в душу

 

84


художника мысль, и из этой благодатной и плодородной почвы развертывается и развивается в определенную форму, в образы, полные красоты и жизни, и наконец является совершенно особным, цельным и замкнутым в самом себе миром, в котором все части соразмерны целому, и каждая, существуя сама по себе и сама собою, составляя замкнутый в самом себе образ, в то же время существует для целого, как его необходимая часть, и способствует впечатлению целого. Так точно живой человек пред­ставляет собою также особный и замкнутый в самом себе мир: его организм сложен из бесчисленного множества органов, и каж­дый из этих органов, представляя собою удивительную целость, оконченность и особность, есть живая часть живого организма, и все органы образуют единый организм, единое неделимое су­щество - индивидуум. Как во всяком произведении природы, от ее низшей организации — минерала, до ее высшей организации — человека, нет ничего ни недостаточного, ни лишнего; но всякий орган, всякая жилка, даже недоступная невооруженному глазу, необходима и находится на своем месте: так и в созданиях искус­ства не должно быть ничего ни недоконченного, ни недостаю­щего, ни излишнего; но всякая черта, всякий образ и необходим, и на своем месте. В природе есть произведения неполные, урод­ливые, вследствие несовершенства организации; если они, не­смотря на то, живут,— значит, что получившие ненормальное образование органы не составляют важнейших частей организма или что ненормальность их не важна для целого организма. Так и в художественных созданиях могут быть недостатки, причина которых заключается не в совершенно правильном ходе процесса их явления, то есть в большем или меньшем участии личной воли и рассудка художника, или в том, что он недостаточно вы­носил в своей душе идею создания, не дал ей вполне сформиро­ваться в определенные и оконченные образы. И такие произве­дения не лишаются чрез подобные недостатки своей художест­венной сущности и ценности. Но, как в произведениях природы слишком неправильное развитие органов производит уродов, ко­торые, родясь, тотчас и умирают, так и в сфере искусства есть произведения, не переживающие минуты своего рождения. Вот такие-то произведения искусства могут быть и переделываемы, и приноровляемы к случаю и к обстоятельствам, и о таких-то про­изведениях говорится, что в них есть и красоты и недостатки. Но истинно художественные произведения не имеют ни красот, ни недостатков: для кого доступна их целость, тому видится одна красота. Только близорукость эстетического чувства и вкуса, не способная обнять целое художественного произведения и теряю­щегося в его частях, может в нем видеть красоты и недостатки, приписывая ему собственную свою ограниченность.

Все, что ни есть в действительности, есть обособление общего духа жизни в частном явлении. Всякая организация есть свиде­тельство присутствия духа: где организация, там и жизнь, а где

 

85


жизнь, там и дух. И потому, как всякое произведение природы, от минерала и былинки до человека, есть обособление общего духа жизни в частном жизни, так и всякое создание искусства есть обособление общей мировой идеи в частный образ, в самом себе замкнутый. Организация есть сущность того процесса, чрез кото­рый является все живое и нерукотворное, следовательно, и все произведения природы и искусства. И потому-то те и другие так целостны, так полны, оконченны, словом, замкнуты в самих себе.

Но что же такое эта «замкнутость»? — спросят нас наконец. Отвечаем: это вещь столько же простая, сколько и мудреная, — и удовлетворительно ответить на этот вопрос столько же легко, сколько и трудно. Что такое дух? Что такое истина? Что такое жизнь? Как часто предлагаются такие вопросы, и как часто де­лаются на них ответы! Вся жизнь человеческая есть не что иное, как подобные вопросы, стремящиеся к разрешению. И что же? — для многих ли решена загадка и найдено слово?21 Отчего же так? Да оттого, что все вопросы и предлагаются и решаются словом, а слово есть или мысль, или пустой звук: кто в самой натуре своей, внутри самого себя, в таинственном святилище духа своего носит возможность решения таких вопросов, — возмож­ность, которая называется предощущением, предчувствием, чув­ством, внутренним созерцанием, внутренним ясновидением истины, врожденными идеями и проч., — для того слово есть мысль, и, услышав его, он принимает в себя значение, заклю­ченное в этом слове. Причина такой понятливости заключается в сродстве, или, лучше сказать, в тождестве познающего с по­знаваемым. Но и самое это тождество требует большего разви­тия: иначе понятливость тупеет, и вопросы остаются безответны. Но у кого нет этого тождества с предметами его познавания, для того слово — пустой звук: ухо его услышит слово, но разум оста­нется глух для него. Вот почему вопросы, о которых мы говорим, столько же просты, сколько и мудрены, и отвечать на них столько же легко, сколько и трудно. Однако ж мы попытаемся здесь на­вести читателей на идею того, что мы называем, в природе и искусстве, замкнутостию. Посмотрите на цветущее растение: вы видите, что оно имеет свою определенную форму, которою отли­чается оно не только от существ в других царствах природы, но даже и от растений разного с ним рода и вида; его листики расположены так симметрически, так пропорционально, каждый из них так тщательно, с такою заботливостию, с таким бесконечным со­вершенством отделен и изукрашен до малейших подробностей... Как роскошно-прекрасен его цветок, сколько на нем жилочек, от­тенков, какая нежная и яркая пыль... И какое, наконец, упои­тельное благоухание!.. Но все ли тут? О нет! Это только внешняя форма, выражение внутреннего: эти чудные краски вышли из­нутри растения, этот обаятельный аромат есть его бальзамическое дыхание... Там, внутри его ствола, целый новый мир: там само­деятельная лаборатория жизненности, там, по тончайшим сосудцам

 

86


дивно правильной отделки, течет влага жизни, струится невидимый эфир духа… Где же начало и причина этого явления? В нем самом: оно было уже, когда еще не было растения, когда было только зерно. Уже в этом зерне заключался и корень, и ствол, и красивые листочки, и пышный ароматический цвет! Видите ли, в этом цветке все, что ему нужно: и жизнь, и источник жизни, и явление, и причина явления, и растительность, и все орудия, органы и сосуды растительности; а между тем, где вы усмотрите начало или конец всего этого? Вы видите, что это растение полно и совершенно само в себе, не имеет ничего недостающего ему и ничего лишнего, что оно живо и индивидуально: но где же пружина его жизни, исходный пункт его индивидуальности? где? Они замкнуты в нем, и потому оно есть совершенно целое, оконченное, словом — замкнутое в самом себе органическое существо. Но ра­стение связано с землею, в которой первоначально развивается и из которой получает питание, дающее ему материалы для разви­тия и поддержания его бытия; посмотрите на животное: оно ода­рено способностию произвольного движения, оно всего носит себя с самим собою: оно есть и растение, которое растет из почвы и на почве, оно есть и почва, из которой и на которой растет. Смотря на него извне, мы видим явление; вскрыв его организм, мы видим источник явления: там кости связаны сухими жилками, сгибы членов смазаны пáсокою, которая заготовляется в особых железах, мускулы протканы нервами... Но и тут вы еще не всё видите: возьмите микроскоп, увеличивающий в мильон раз, — и вас поразит благоговейным изумлением эта бесконечность орга­низации: вы увидите, что и тысячи ваших жизней недостаточно, чтобы только перечислить эти тончайшие нити, полные первосущных сил природы,— и каждая ниточка, каждая фибра не­обходима для целого и не может быть ни исключена, ни заменена без искажения целой формы; между малейшими органами нет и такого пустого пространства, где бы мог улечься невидимый для простого глаза атом; все внутреннее так тесно и неразрывно слито с внешнею формою, что одно замыкает в себе другое, а це­лое есть замкнутое в самом себе существо... Человек представляет, в этом отношении, несравненно высшее и поразительнейшее зре­лище: сообщенный и слитый со всею природою и тайною жизни природы,— он во всем, вне себя, видит осуществившиеся законы собственного разума, и великое все нашло в нем свой орган, отде­лившись в нем от самого себя, чтобы взглянуть на себя и сознать себя. Общее и безразличное стало в нем частным и особным, чтобы через эту частность и особность снова возвратиться к своей общности, сознав ее. Закон обособления и замкнутости в частном явлении общего есть основной закон мировой жизни!.. И в искус­стве он открывается с таким же полновластием, как и в природе: в уразумении тайны закона обособления заключается разгадка тайны искусства. Творческая мысль, запав в душу художника, организируется в полное, целостное, оконченное, особное и замк-

 

87


нутое в себя художественное произведение. Обратите все ваше внимание на слово «организируется»: только органическое развивается из самого себя, только развивающееся из самого себя является целостным и особным с частями пропорционально и живо сочлененными и подчиненными одному общему. Вот по­чему, например, роман Вальтера Скотта, наполненный таким множеством действующих лиц, нисколько не похожих одно на другое, представляющий такое сцепление разнообразных проис­шествий, столкновений и случаев, поражает вас одним общим впечатлением, дает вам созерцание чего-то единого,— вместо того чтобы спутать и сбить вас этим калейдоскопическим множеством характеров и событий. По той же причине и каждое лицо в ро­мане существует для вас само по себе; вы видите его перед со­бою во весь рост, во всей его характеристической особности, и никогда уже не забудете его, а если и забудете, то, перечитывая роман вновь, хотя бы через двадцать лет, тотчас увидите, что это лицо вам знакомо, что вы где-то уже видели его. Но целое ро­мана — его колорит, его индивидуальная особенность, его нечто, для выражения которого нет слова,— еще памятнее вам, нежели каждое слово в особенности: уже и лица всех романов и содер­жания их изгладились из вашей памяти, но с словами: «Ламермурская невеста», «Ивангое», «Шотландские пуритане»22 и пр., никогда не перестанут для вас соединяться совершенно различ­ные понятия... Как какое-то неясное видение, как аккорд, вне­запно в вышине раздавшийся, как благоухание, мимо вас мгно­венно пронесшееся, будет вам, как в тумане, представляться индивидуальная общность каждого романа...

Все сказанное нами очень нетрудно приложить к роману г. Лермонтова. Для этого мы должны проследить в его содержа­нии, уже хорошо известном читателям, развитие основной мысли.

Роман начинается описанием переезда автора из Тифлиса чрез Кайшаурскую долину. Не утомляя скучными подробностями, знакомит он нас с местностию. Очерки его столько же кратки, сколько и резки, а главное — они набросаны как будто бы мимо­ходом. В то время как его тележку тащили в гору шесть быков и несколько осетин, он заметил, что за его тележкою двигалась другая, которую тащили четыре быка, а за нею шел ее хозяин, куря из маленькой трубочки. Это был офицер, лет пятидесяти, с смуглым лицом и преждевременно поседевшими усами, которые не соответствовали его твердой походке и бодрому виду. Автор по­дошел к нему и поклонился; тот молча ответил на его поклон, пустив огромный клуб дыма.

— Мы с вами попутчики, кажется?

Он молча опять поклонился.

— Вы, верно, едете в Ставрополь?

— Так-с точно... с казенными вещами.

Скажите пожалуйста, отчего это вашу тяжелую тележку четыре быка тащат шутя мою пустую шесть скотов едва подвигают с помощию этих осетин?

 

88


Он лукаво улыбнулся и значительно взглянул на меня.

— Вы, верно, недавно на Кавказе?

— С год, — отвечал я.

Он улыбнулся вторично.

— А что ж?

— Да так-с! ужасные бестии эти азиаты! Вы думаете, они помогают, что кричат? А черт их знает, что они кричат? Быки-то их понимают; запря­гите хоть двадцать, так коли они крикнут по-своему, быки всё ни с места... Ужасные плуты! А что ж с них возьмешь?.. Любят деньги драть с проезжающих... Избаловали мошенников! увидите, они еще с вас возьмут на водку. Уж я их знаю, меня не проведут!

— А вы давно здесь служите?

Да, я уж здесь служил при Алексее Петровиче,— отвечал он, при­осанившись. — Когда он приехал на Линию, я был подпоручиком,— приба­вил он,— и при нем получил два чина за дела против горцев.

— А теперь вы?..

Теперь считаюсь в третьем линейном батальоне. А вы, смею спро­сить?

Я сказал ему.

Таким образом завязалось у автора знакомство с одним из интереснейших лиц его романа — с Максимом Максимычем, с этим типом старого кавказского служаки, закаленного в опас­ностях, трудах и битвах, которого лицо так же загорело и сурово, как манеры простоваты и грубы, но у которого чудесная душа, золотое сердце. Это тип чисто русский, который художественным достоинством создания напоминает оригинальнейшие из харак­теров в романах Вальтера Скотта и Купера, но который, по своей новости, самобытности и чисто русскому духу, не походит ни на один из них. Искусство поэта должно состоять в том, чтобы раз­вить на деле задачу: как данный природою характер должен об­разоваться при обстоятельствах, в которые поставит его судьба. Максим Максимыч получил от природы человеческую душу, че­ловеческое сердце, но эта душа и это сердце отлились в особую форму, которая так и говорит вам о многих годах тяжелой и трудной службы, о кровавых битвах, о затворнической и однооб­разной жизни в недоступных горных крепостях, где нет других человеческих лиц, кроме подчиненных солдат да заходящих для мены черкесов. И все это высказывается в нем не в грубых пого­ворках, вроде «черт возьми», и не в военных восклицаниях, вроде «тысяча бомб», беспрестанно повторяемых, не в попойках и не в курении табака,— а во взгляде на вещи, приобретенном навы­ком и родом жизни, и в этой манере поступков и выражения, ко­торые должны быть необходимым результатом взгляда на вещи и привычки. Умственный кругозор Максима Максимыча очень огра­ничен; но причина этой ограниченности не в его натуре, а в его развитии. Для него «жить» значит «служить», и служить на Кав­казе; «азиаты» его природные враги: он знает по опыту, что все они большие плуты и что самая их храбрость есть отчаянная удаль разбойничья, подстрекаемая надеждою грабежа; он не дается им в обман, и ему смертельно досадно, если они обманут новичка и еще выманят у него на водку. И это совсем не потому,

 

89


чтобы он был скуп,— о нет! он только беден, а не скуп, и, сверх того, кажется, и не подозревает цены деньгам, но он не может видеть равнодушно, как плуты «азиаты» обманывают честных людей. Вот чуть ли не все, что он видит в жизни, или по крайней мере о чем чаще всего говорит. Но не спешите вашим заключе­нием о его характере; познакомьтесь с ним получше,— и вы уви­дите, какое теплое, благородное, даже нежное сердце бьется в же­лезной груди этого по-видимому очерствевшего человека; вы уви­дите, как он каким-то инстинктом понимает все человеческое и принимает в нем горячее участие; как, вопреки собственному со­знанию, душа его жаждет любви и сочувствия,— и вы от души полюбите простого, доброго, грубого в своих манерах, лакониче­ского в словах Максима Максимыча.

Опытный штабс-капитан не ошибся: осетинцы обступили неопытного офицера и громко требовали на водку. Но Максим Максимыч грозно прикрикнул на них и заставил разбежаться. «Ведь этакой народ,— сказал он,— и хлеба по-русски назвать не умеет, а выучил: „офицер, дай на водку!" ... Уж татары по мне лучше: те хоть непьющие...»

Вот наконец путешественники наши добрались до станции и вошли в саклю, переднее отделение которой было наполнено ко­ровами и овцами, а другое людьми, сидевшими возле огня, раз­ложенного на земле. Но полу расстилался дым, обратно вталки­ваемый ветром из отверстия в потолке. Наши путники закурили трубки, внимая приветливому шипению чайника.

— Жалкие люди! — сказал я штабс-капитану, указывая на наших грязных хозяев, которые молча на нас смотрели в каком-то остолбенении.

— Преглупый народ! — отвечал он. — Поверите ли, ничего не умеют, неспособны ни к какому образованию! Уж по крайней мере наши кабар­динцы или чеченцы, хотя разбойники, голыши, зато отчаянные башки, а у этих и к оружию никакой охоты нет: порядочного (кинжала) ни на ком не увидишь. Уж подлинно осетины!

— А вы долго были в Чечне?

Да, я лет десяток стоял там в крепости с ротою, у Каменного Брода,— знаете?

Слыхал.

— Вот, батюшка, надоели нам эти головорезы; нынче, слава богу, смир­нее, а бывала, на сто шагов отойдешь за вал, уж где-нибудь косматый дьявол сидит и караулит: чуть зазевался, того и гляди — либо аркан на шее, либо пуля в затылке. А молодцы!..

— А, чай, много с вами бывало приключений? — сказал я, подстре­каемый любопытством.

Как не бывать! бывало...

Тут он начал щипать левый ус, повесил голову и призадумался 23.

И вот Максим Максимыч весь перед вами, с своим взглядом на вещи, с своим оригинальным способом выражения! Вы еще так мало видели его, так мало познакомились с ним, а уже перед вами не призрак, волею или неволею принужденный автором служить связью или вертеть колесо его рассказа, а типическое лицо, оригинальный характер, живой человек! Так осуществляют свои идеалы истинные художники: две, три черты — и перед вами,

 

90


как живая, словно наяву, стоит такая характеристическая фигура, которой вы уже никогда не забудете... «Тут он начал щипать левый ус, повесил голову и призадумался»: как много сказано в этих немногих, простых словах, какую резкую черту проводят они по физиономии Максима Максимыча, как много обещают, как сильно разманивают любопытство читателя!..

Приняв поданный ему стакан чая, Максим Максимыч отхлебнул и сказал как будто про себя: «Да, бывает!» Но мы еще должны несколько поговорить словами самого автора:

Это восклицание подало мне большие надежды. Я знаю, старые кав­казцы любят поговорить, порассказать; им так редко это удается: другой лет пять стоит где-нибудь в захолустье с ротой, и целые пять лет ему ни­кто не скажет здравствуйте (потому что фельдфебель говорит здравия же­лаю). А поболтать было бы о чем: кругом народ дикий, каждый день опас­ность, случаи бывают чудные, и тут поневоле пожалеешь о том, что у нас так мало записывают.

Не хотите ли подбавить рома? — сказал я моему собеседнику,— у меня есть белый из Тифлиса; теперь холодно.

Нет-с, благодарствуйте, не пью.

— Что так?

Да так. Я дал себе заклятье. Когда я был еще подпоручиком, раз, знаете, мы подгуляли между собою, а ночью сделалась тревога; вот мы и вышли перед фронт навеселе, да уж и досталось нам, когда Алексей Пет­рович узнал: не дай господи, как он рассердился! Чуть-чуть не отдал под суд. Оно и точно: другой раз целый год живешь, никого не видишь, да как тут еще водка — пропадший человек!

Услышав это, я почти потерял надежду.

— Да вот хоть черкесы,— продолжал он,— как напьются бузы на свадьбе или на похоронах, так и пошла рубка. Я раз насилу ноги унес, а еще у мирнÓва князя был в гостях.

— Как же это случилось?

Вот начало поэтической истории «Бэлы». Максим Максимыч рассказал ее по-своему, своим языком; но от этого она не только ничего не потеряла, но бесконечно много выиграла. Добрый Максим Максимыч, сам того не зная, сделался поэтом, так что в каждом его слове, в каждом выражении заключается беско­нечный мир поэзии. Не знаем, чему здесь более удивляться: тому ли, что поэт, заставив Максима Максимыча быть только свидетелем рассказываемого им события, так тесно слил его личность с этим событием, как будто бы сам Максим Максимыч был его героем, или тому, что он сумел так поэтически, так глу­боко взглянуть на событие глазами Максима Максимыча и рас­сказать это событие языком простым, грубым, но всегда живо­писным, всегда трогательным и потрясающим даже в самом ко­мизме своем?..

Когда Максим Максимыч стоял в крепости за Тереком, к не­му вдруг явился офицер, прикомандированный к его крепости.

Его звали... Григорьем Александровичем Печориным, славный был малый, смею вас уверить; только немножко странен. Ведь, например, в дождик, в холод, целый день на охоте; все иззябнут, устанут, а ему ничего.

Другой раз сидит у себя в комнате: ветер пахнет — уверяет, что просту-

 

91


дился; ставнем стукнет, он вздрагивает и побледнеет, а при мне ходил на кабана один на один; бывало, по целым часам слова не добьешься, зато уж иногда как начнет рассказывать, так животики надорвешь со смеха. Да-с, с большими странностями и, должно быть, богатый человек: сколько у него было разных дорогих вещиц!..

А долго ли он с вами жил? — спросил я опять.

— Да с год. Ну да уж зато памятен мне этот год; наделал он много хлопот, не тем будь помянут! Ведь есть, право, этакие люди, у которых на роду написано, что с ними должны случаться разные необыкновенные вещи!

— Необыкновенные! — воскликнул я, с видом любопытства, подливая ему чая.

А вот я вам расскажу.

Недалеко от крепости жил мирной князь, сын которого, мальчик лет пятнадцати, повадился ездить в крепость. Печорин и Максим Максимыч любили и баловали его. Это был прототип черкеса, без преувеличения и без искажения. Головорез, провор­ный на все, по словам Максима Максимыча: он поднимал шапку на всем скаку, мастерски стрелял из ружья и был ужасно падок на деньги. Если его дразнили, глаза его наливались кровью, а ру­ка хваталась за кинжал. «Эй, Азамат,— говаривал ему Максим Максимыч,— не сносить тебе головы: яман будет твоя башка

Однажды старый князь приехал в крепость и позвал Максима Максимыча и Печорина на свадьбу своей дочери. Когда они при­ехали в аул, прятавшиеся от них женщины не показались кра­савицами Печорину. «Погодите, сказал я, усмехаясь (говорил Максим Максимыч). У меня было свое на уме».

Из этого места рассказа Максима Максимыча можно по­лучить самое верное понятие о нравах и обыкновениях диких черкесов, хотя для их описания он и не делает отступлений. Как к почетному гостю, к Печорину подошла меньшая дочь хозяина, прекрасная девушка лет шестнадцати, и пропела ему...

— Как бы сказать?., вроде комплимента.

— А что ж такое она пропела, не помните ли?

— Да, кажется, вот так: «Стройны, дескать, наши молодые джигиты, и кафтаны на них серебром выложены, а молодой русский офицер стройнее их, и галуны на нем золотые. Он как тополь между ними; только не расти, не цвести ему в нашем саду».

Печорин встал, приложил руку ко лбу и сердцу, а Максим Максимыч перевел ей его ответ, ибо он хорошо знал по-ихнему. «Какова?» — шепнул он Печорину. «Прелесть! А как ее зовут?» — «Бэлою».

«И точно (говорил Максим Максимыч), она была хороша: высокая, тоненькая, глаза черные, как у горной серны, так и за­глядывали вам в душу». Печорин в задумчивости не сводил с нее глаз, но не один он смотрел на нее. В числе гостей был черкес Казбич. Он был и мирным и немирным, смотря по обстоятельст­вам; подозрений было на него множество, хоть он не был замечен ни в какой шалости. Но мы почитаем необходимым вполне об­рисовать это лицо, и именно словами Максима Максимыча.

 

92


Говорили про него, что он любит таскаться за Кубань с абреками, и, правду сказать, рожа у него была самая разбойничья: маленький, сухой, широкоплечий... А уж ловок-то, ловок-то был, как бес! Бешмет всегда пзорванный, в заплатках, а оружие в серебре. А лошадь его славилась в целой Кабарде,— и точно, лучше этой лошади ничего выдумать невозможно. Недаром ему завидовали все наездники, и не раз пытались ее украсть, только не удавалось. Как теперь гляжу на эту лошадь: вороная, как смоль, ноги — струнки, и глаза не хуже, чем у Бэлы; а какая сила! скачи хоть на 50 верст; а уж выезжена — как собака бегает за хозяином, голос даже его знала! Бы­вало он ее никогда и не привязывает. Уж такая разбойническая лошадь!..

В этот вечер Казбич был угрюмее обыкновенного, и Максим Максимыч, заметив, что у него под бешметом надета кольчуга, тотчас подумал, что это недаром. Так как в сакле стало душно, он вышел освежиться и вздумал, кстати, проведать лошадей. Тут, за забором, он подслушал разговор: Азамат похваливал лошадь Казбича, на которую давно зарился; а Казбич, подстрекнутый этим, рассказывал о ее достоинствах и услугах, которые она ему оказала, не раз спасая его от верной смерти. Это место повести вполне знакомит читателя с черкесами как с племенем, и в нем могучею художническою кистию обрисованы характеры Азамата и Казбича, этих двух резких типов черкесской народности. «Если б у меня был табун в тысячу кобыл, то отдал бы весь за твоего Карагёза»,— сказал Азамат. «Йок, не хочу»,— равнодушно отве­чал Казбич. Азамат льстит ему, обещает украсть у отца лучшую винтовку или шашку, которая, только приложи руку к лезвию, сама впивается в тело, кольчугу... В его словах так и дышит зной­ная, мучительная страсть дикаря и разбойника по рождению, для которого нет ничего в мире дороже оружия или лошади и для которого желание — медленная пытка на малом огне, а для удо­влетворения, жизнь собственная, жизнь отца, матери, брата — ни­что. Он говорил, что с тех пор, как в первый раз видел Карагёза, когда он кружился и прыгал под Казбичем, раздувая ноздри, и кремни брызгами летели из-под копыт его, что с тех пор в его душе сделалось что-то непонятное, все ему опостылело... Можно подумать, что он рассказывал о любви или ревности, чувствах, ко­торых действие часто бывает так страшно и в людях образован­ных, а тем страшнее в дикарях. «На лучших скакунов моего отца смотрел я с презрением (говорил Азамат), стыдно было мне на них показаться, и тоска овладела мной; и, тоскуя, просиживал я на утесе целые дни, и ежеминутно мыслям моим является воро­ной скакун твой, с своей стройной поступью, с своим гладким, прямым, как стрела, хребтом; он смотрел мне в глаза своими бой­кими глазами, как будто хотел слово вымолвить. Я умру, Казбич, если ты мне не продашь его». Проговорив это дрожащим голосом, он заплакал. Так по крайней мере показалось Максиму Максимычу, который знал Азамата, как преупрямого мальчишку, у ко­торого ничем нельзя было вышибить слез, когда он был и моложе. Но в ответ на слезы Азамата послышалось что-то вроде смеха. «Послушай! — сказал твердым голосом Азамат,— видишь, я на

 

93


все решаюсь. Хочешь, я украду для тебя мою сестру? Как она пляшет! как поет! а вышивает золотом — чудо! Не бывало такой жены и у турецкого падишаха... Неужели не стоит Бэла твоего скакуна?..»

Казбич долго молчал и наконец, вместо ответа, затянул вполголоса старинную песню, в которой коротко и ясно выражена вся философия черкеса:

Много красавиц в аулах у нас,

Звезды сияют во мраке их глаз,

Сладко любить их, завидная доля;

Но веселей молодецкая воля.

Золото купит четыре жены,

Конь же лихой не имеет цены:

Он и от вихря в степи не отстанет,

Он не изменит, он не обманет.

Напрасно Азамат упрашивал, плакал, льстил ему. «— Поди прочь, безумный мальчишка! Где тебе ездить на моем коне! На первых трех шагах он тебя сбросит, и ты разобьешь себе затылок о камни! — Меня! — крикнул Азамат в бешенстве, и железо детского кинжала зазвенело о кольчугу». Казбич от­толкнул его так, что он упал и ударился головою о плетень. «Будет потеха!» — подумал Максим Максимыч, взнуздал коней и вывел их на задний двор. Между тем Азамат вбежал в саклю в разорванном бешмете, говоря, что Казбич хотел его зарезать. Поднялся гвалт, раздались выстрелы, но Казбич уже вертелся на своем коне среди улицы и ускользнул.

Никогда себе не прощу одного: черт меня дернул, приехав в крепость, пересказать Григорию Александровичу все, что я слышал, сидя за забором; он посмеялся — такой хитрый! — а сам задумал кое-что.

— А что такое? расскажите, пожалуйста.

— Ну уж нечего делать, начал рассказывать, так надо продолжать.

Дня через четыре приехал в крепость Азамат. Печорин на­чал ему расхваливать лошадь Казбича. У татарчонка засверкали глаза, а Печорин будто не замечает. Максим Максимыч заговорит о другом, а Печорин сведет разговор на лошадь. Это продолжа­лось недели три; Азамат видимо бледнел и чахнул. Короче: Пе­чорин предложил ему чужого коня за его родную сестру; Азамат задумался: не жалость к сестре, а мысль о мщении отца потре­вожила его, но Печорин кольнул его самолюбие, назвав ребенком, (название, которым все дети очень оскорбляются!), а Карагёз такая чудная лошадь!.. И вот однажды Казбич приехал в крепость и спрашивает, не надо ли баранов и меда; Максим Максимыч ве­лел привести на другой день. «Азамат! — сказал Печорин,— завтра Карагёз в моих руках; если нынче ночью Бэла не будет здесь, не видать тебе коня». Хорошо! — сказал Азамат, поскакал в аул, и в тот же вечер Печорин возвратился в крепость вместе с Азаматом, у которого поперек седла (как видел часовой) ле­жала женщина, с связанными ногами и руками, с головою, опу-

 

94


опутанною чадрой. На другой день Казбич явился в крепости с своим товаром. Максим Максимыч попотчевал его чаем, и потому что (говорил он) хотя разбойник он, «а все-таки был моим кунаком». Вдруг Казбич посмотрел в окно, вздрогнул, побледнел и с криком: «Моя лошадь! лошадь!» выбежал вон, перескочил через ружье, которым часовой хотел загородить ему дорогу. Вдали скакал Азамат; Казбич выхватил из чехла ружье, выстрелил и, уверившись, что дал промаха, завизжал, вдребезги разбил ружье о камень, повалился на землю и зарыдал, как ребенок. Так пролежал он до поздней ночи и целую ночь, не дотрогиваясь до денег, которые велел положить подле него Максим Максимыч за баранов. На другой день, узнавши от часового, что похититель был Азамат, он засверкал глазами и отправился отыскивать его. Отца Бэлы в это время не было дома, а возвратившись, он не нашел ни дочери, ни сына...

Как только Максим Максимыч узнал, что черкешенка у Печорина, он надел эполеты, шпагу и пошел к нему. Здесь следует сцена такая прекрасная, что мы не можем удержаться, чтобы не пересказать ее устами самого Максима Максимыча:

Он лежал в первой комнате на постели, подложив одну руку под затылок, а в другой держа погасшую трубку; дверь во вторую комнату была заперта, и ключа в замке не было. Я все это тотчас заметил.. начал кашлять и постукивать каблуками о порог, только он притворился, что не слышит. р

— Господин прапорщик! — сказал я как можно строже. — Разве вы не видите, что я к вам пришел?

— Ах, здравствуйте, Максим Максимыч! Не хотите ли трубку? — отвечал он, не приподымаясь.

Извините! Я не Максим Максимыч: я штабс-капитан.

Все равно. Не хотите ли чаю? Если б вы знали, какая меня мучит забота!

— Я все знаю,— отвечал я, подошед к кровати.

— Тем лучше: я не в духе рассказывать.

— Г-н прапорщик, вы сделали проступок, за который и я могу отвечать...

— И, полноте! что ж за беда? Ведь у нас давно всё пополам.

— Что за шутки! пожалуйте вашу шпагу!

— Митька, шпагу!

Митька принес шпагу. Исполнив долг свой, сел я к нему на кровать и сказал: «Послушай, Григорий Александрович, признайся, что не хорошо».

— Что не хорошо? (

— Да то, что ты увез Бэлу... Уж эта мне бестия Азамат!.у признайся,— сказал я ему.

Да когда она мне нравится?..

Ну, что прикажете отвечать на это? Я стал в тупик. Однако ж, после некоторого молчания, я ему сказал, что если отец станет требовать, надо будет ее отдать.

Вовсе не надо!

— Да он узнает, что она здесь!

— А как он узнает?

Я опять стал в тупик. «Послушайте, Максим Максимыч! — сказал Печорин, приподнявшись,— ведь вы добрый человек, а если отдадим дочь этому дикарю, он ее зарежет или продаст. Дело сделано, не надо только охотою портить; оставьте ее у меня, а у себя мою шпагу...»

 

95


— Да покажите мне ее,— сказал я.

— Она за этою дверью; только я сам нынче напрасно хотел ее видеть: сидит в углу, закутавшись в покрывало, не говорит и не смотрит: пуглива, как дикая серна. Я нанял нашу духанщицу: она знает по-татарски, будет ходить за нею и приучит ее к мысли, что она моя, потому что она никому не будет принадлежать, кроме меня,— прибавил он, ударив кулаком по столу. Я и в этом согласился... Что же прикажете делать! Есть люди, с которыми непременно должно согласиться.

Нет ничего тяжеле и неприятнее, как излагать содержание художественного произведения. Цель этого изложения не состоит в том, чтоб показать лучшие места: как бы ни было хорошо место сочинения, оно хорошо по отношению к целому, следовательно, изложение содержания должно иметь целию — проследить идею це­лого создания, чтобы показать, как верно она осуществлена поэ­том. А как это сделать? Целого сочинения переписать нельзя; но каково же выбирать места из превосходного целого, пропускать иные, чтобы выписки не перешли должных границ? И потом, ка­ково связывать выписанные места своим прозаическим рассказом, оставляя в книге тени и краски, жизнь и душу, и держась одного мертвого скелета? Теперь мы особенно чувствуем всю тяжесть и неудобоисполнимость взятой нами на себя обязанности. Мы и до сего места терялись во множестве прекрасных частностей, а те­перь, когда начинается важнейшая часть повести, теперь нам так и хотелось бы выписать от слова до слова весь рассказ автора, в котором каждое слово так бесконечно значительно, так глубоко знаменательно, дышит такою поэтическою жизнию, блестит та­ким роскошным богатством красок; а между тем мы по-прежнему принуждены пересказывать по-своему, сколько возможно держась выражений подлинника и выписывая места.

Холодно смотрела Бэла на подарки, которые каждый день приносил ей Печорин, и гордо отталкивала их. Долго безуспешно ухаживал он за нею. Между тем он учился по-татарски, а она на­чинала понимать по-русски. Она стала изредка и посматривать на него, но все исподлобья, искоса, и все грустила, напевала свои песни вполголоса, «так что (говорил Максим Максимыч), бывало, и мне становилось грустно, когда слушал ее из соседней комнаты». Уговаривая ее полюбить себя, Печорин спросил ее, не любит ли она какого-нибудь чеченца, и прибавил, что в таком случае он сейчас отпустит ее домой. Она вздрогнула едва приметно и пока­чала головой... «Или я тебе совершенно ненавистен?» Она вздохнула. «Или твоя вера запрещает полюбить меня?» Она побледнела и молчала. Потом он ей сказал, что Аллах один для всех племен и что если он ему позволил полюбить ее, то почему же запретит ей полюбить его. Этот довод, казалось, поразил ее, и в ее глазах выразилось желание убедиться. «Если ты будешь грустить,— говорил он ей,— я умру. Скажи, ты будешь веселей?» Она при­задумалась, не спуская с него черных глаз своих, потом улыбну­лась и кивнула головой в знак согласия. Он взял ее руку и стал ее уговаривать, чтобы она его поцеловала; она слабо защищалась и

 

96


только повторяла: «Поджалуста, поджалуста, не нада, не нада!» Какая грациозная и в то же время какая верная натуре черта характера! Природа нигде не противоречит себе, и глубокость чувства, достоинства и грациозность непосредственности так же иногда поражают и в дикой черкешенке, как и в образованной женщине высшего тона. Есть манеры столь грациозные, есть слова столь благоухающие, что одного или одной из них достаточно, чтобы обрисовать всего человека, выказать наружу все, что кроется внутри его. Не правда ли: слыша это милое, простодушное «поджалуста, поджалуста, не нада, не нада!», вы видите перед собою эту очаровательную, черноокую Бэлу, полудикую дочь вольных ущелий, и вас так обаятельно поражает в ней эта гар­мония, эта особенность женственности, которая составляет всю прелесть, все очарование женщины?..

Он стал настаивать, она задрожала и заплакала. «Я твоя пленница, твоя раба,— говорила она,— конечно, ты можешь меня принудить»,— и опять слезы. «Дьявол, а не женщина! — сказал он Максиму Максимычу,— только я даю вам мое честное слово, что она будет моя...»

Однажды он вошел к ней, одетый по-черкесски и вооружен­ный, и сказал ей, что он виноват перед нею, что он оставляет ее хозяйкой всего, что имеет, дает ей волю и сам идет, куда глаза глядят, может быть, под пулю...

Он отвернулся и протянул ей руку на прощанье. Она не взяла руки, молчала. Только, стоя за дверью, я мог в щель рассмотреть ее лицо: и мне стало жаль, такая смертельная бледность покрыла это милое личико! Не слыша ответа, Печорин сделал несколько шагов к двери; он дрожал, и — сказать ли вам? — я думаю, он в состоянии был исполнить в самом деле то, о чем говорил шутя. Таков уж был человек, бог его знает! Только едва он коснулся двери, как она вскочила, зарыдала и бросилась ему на шею. Поверите ли? я, стоя за дверью, также заплакал, то есть, знаете, не то чтоб заплакал, а так, глупость!..

Штабс-капитан замолчал.

— Да, признаюсь,— сказал он потом, теребя усы,— мне стало досадно, что никогда ни одна женщина меня так не любила.

Скоро узнал счастливый Печорин, что Бэла полюбила его с первого взгляда. Да, это была одна из тех глубоких женских натур, которые полюбят мужчину тотчас, как увидят его, но признаются ему в любви не тотчас, отдадутся нескоро, а отдав­шись, уже не могут больше принадлежать ни другому, ни са­мим себе... Поэт не говорит об этом ни слова, но потому-то он и поэт, что, не говоря иного, дает знать всё...

Они были счастливы, но не завидуйте им, читатель: кто смеет надеяться на прочное счастие в этой жизни?.. Минута ваша, ловите же ее, не надеясь на будущее... Недолго продолжалось и твое блаженство, бедная, милая Бэла!..

Вскоре Печорин и Максим Максимыч узнали, что отец Бэлы был убит Казбичем, подозревавшим его в участии в похищении Карагёза. От Бэлы долго скрывали это, пока она не привыкла

 

97

4 В. Белинский, т, 3 97


к своему положению; когда же ей сказали, она дня два поплакала, а потом забыла.

Четыре месяца все шло хорошо. Печорин так любил Бэлу, что забыл для нее и охоту, и не выходил за крепостной вал. Но вдруг стал он задумываться, ходить по комнате, заложив руки на спину. Однажды, никому не сказавшись, отправился на охоту и пропадал целое утро, потом опять, и все чаще и чаще. «Нехорошо (подумал Максим Максимыч): верно, между ними пробежала черная кошка!» Одно утро он зашел к ним и увидел Бэлу такою блед­ненькою, такою печальною, что испугался. Он стал ее утешать. Сообщая ему свои страхи и опасения, она сказала ему:

А нынче мне уж кажется, что он меня не любит.

— Право, милая, ты хуже ничего не могла придумать! — Она запла­кала, потом с гордостью подняла голову, отерла слезы и продолжала:

— Если он меня не любит, то кто ему мешает отослать меня домой? Я его не принуждаю. А если это так будет продолжаться, то я сама уйду; я не раба его, а княжеская дочь!..

Утешая ее, Максим Максимыч заметил ей, что если она будет грустить, то скорее наскучит Печорину.

Правда, правда,— отвечала она,— я буду весела! — И с хохотом схватила свой бубен, начала петь, плясать и прыгать около меня; только и это не было продолжительно, она упала на постель и закрыла лицо руками.

Что было мне с нею делать? Я, знаете, никогда с женщинами не обра­щался: думал, думал, чем ее утешить, и ничего не придумал; несколько времени мы оба молчали... Пренеприятное положение-с!

Вышедши с нею прогуляться за крепость, Максим Максимыч увидел черкеса, который вдруг выехал из леса и, саженях во сто от них, начал как бешеный кружиться: Бэла узнала в нем Казбича...

Наконец Максим Максимыч объяснился с Печориным на­счет его охлаждения к Бэле, и вот какой получил от него ответ:

«Послушайте, Максим Максимыч, у меня несчастный характер: воспи­тание ли меня сделало таким, бог ли так меня создал, не знаю; знаю только то, что если я причиною несчастия других, то и сам не менее несчастлив. Разумеется, это им плохое утешение, только дело в том, что это так. В пер­вой моей молодости, с той минуты, когда я вышел из опеки родных, я стал наслаждаться бешено всеми удовольствиями, которые можно достать за деньги, и, разумеется, удовольствия эти мне опротивели. Потом пустился я в большой свет, и скоро общество мне также надоело; влюблялся в свет­ских красавиц, и был любим, но их любовь только раздражала мое вообра­жение и самолюбие, а сердце осталось пусто... Я стал читать, учиться — науки также надоели; я видел, что ни слава, ни счастье от них не зависят нисколько, потому что самые счастливые люди — невежды, а слава — удача, и чтоб добиться ее, надо только быть ловким. Тогда мне стало скучно…Вскоре перевели меня на Кавказ: это самое счастливое время моей жизни. Я надеялся, что скука не живет под чеченскими пулями — напрасно: чрез месяц я так привык к их жужжанию и к близости смерти, что, право, обра­щал больше внимания на комаров, и мне стало скучнее прежнего, потому что я потерял почти последнюю надежду. Когда я увидел Бэлу в своем доме, когда в первый раз, держа ее на коленях, целовал ее черные локоны, я, глу-

 

98

08


пец думал, что она ангел, посланный мне сострадательною судьбою... ошибся: любовь дикарки немногим лучше любви знатной барыни; невежество и простосердечие одной так же надоедают, как кокетство другой. Если вы хотите, я ее еще люблю, я ей благодарен за несколько минут довольно сладких, я за нее отдам жизнь, только мне с нею скучно... Глупец я или злодей, не знаю; но то верно, что я также очень достоин сожаления, может быть больше, нежели она: во мне душа испорчена светом, воображение беспокойное, сердце ненасытное; мне все мало: к печали я так же легко привыкаю, как к наслаждению, и жизнь моя становится пустее день от дня;- мне осталось одно средство: путешествовать. Как только будет можно, отправлюсь, только не в Европу, избави боже! поеду в Америку, в Аравию, в Индию, авось где-нибудь умру на дороге! По крайней мере я уверен, что это последнее утешение не скоро истощится, с помощию бурь и дурных дорог». Так он говорил долго, и его слова врезались у меня в памяти, потому что в первый раз я слышал такие вещи от 25-летнего человека, и бог даст, в последний... Что за диво! Скажите-ка, пожалуйста,— продол­жал штабс-капитан, обращаясь ко мне,— вы вот, кажется, бывали в сто­лице, и недавно: неужто тамошняя молодежь вся такова?

Я отвечал, что много есть людей, говорящих то же самое; что есть, вероятно, и такие, которые говорят правду; что, впрочем, разочарование, как все моды, начав с высших слоев общества, спустилось к низшим, которые его донашивают, и что нынче те, которые больше всех и в самом деле скучают, стараются скрыть это несчастие, как порок. Штабс-капитан не понял этих тонкостей, покачал головою и улыбнулся лукаво:

— А все, чай, французы ввели моду скучать?

— Нет, англичане.

— Ага! вот что!.. — отвечал он,— да ведь они всегда были отъявленные пьяницы!

Итак, Печорин охладел к бедной Бэле, которая любила его еще больше. Он не знает сам причины своего охлаждения, хотя и силится найти ее. Да, нет ничего труднее, как разбирать язык собственных чувств, как знать самого себя! И объяснения ав­тора для нас так же неудовлетворительны, как и для Максима Максимыча, которому он их сообщил. Может быть, и тут та же причина, и в отношении к автору, и в отношении к нам: нет ни­чего труднее, как знать и понимать самих себя!.. Но тем не ме­нее мы предложим и наше решение, или, лучше сказать, и наше гадание об этом столько же общем, сколько и грустном феномене человеческого сердца, который особенно част и поразителен в современном обществе. В числе причин скорого охлаждения Печорина к Бэле не было ли причиною его и то, что для бессо­знательного, чисто естественного, хотя и глубокого чувства чер­кешенки Печорин был полным удовлетворением, далеко пре­восходящим самые дерзкие ее требования; тогда как дух Пе­чорина не мог найти своего удовлетворения в естественной любви полудикого существа. К тому же, ведь одно наслаждение Далеко еще не составляет всех потребностей любви, и что могла дать Печорину любовь, кроме наслаждения? О чем мог он го­ворить с нею? что оставалось для него в ней неразгаданного? Для любви нужно разумное содержание, как масло для под­держки огня; любовь есть гармоническое слияние двух родственных натур в чувство бесконечного. В любви Бэлы была сила, но не могло быть бесконечности: сидеть с глаза на глаз

 

99



99


с возлюбленным, ласкаться к нему, принимать его ласки, предугадывать и ловить его желания, млеть от его лобзаний, замирать в его объятиях,— вот все, чего требовала душа Бэлы; при такой жизни и вечность показалась бы для нее мгновением. Но Печорина такая жизнь могла увлечь не больше, как на че­тыре месяца, и еще надо удивляться силе его любви к Бэле, если она была так продолжительна. Сильная потребность любви часто принимается за самую любовь, если представится предмет, на который она может устремиться; препятствия превращают ее в страсть, а удовлетворение уничтожает. Любовь Бэлы была для Печорина полным бокалом сладкого напитка, который он и вы­пил зараз, не оставив в нем ни капли; а душа его требовала не бокала, а океана, из которого можно ежеминутно черпать, не уменьшая его...

Однажды Печорин отправился с Максимом Максимычем на охоту за кабаном. С раннего утра часов до десяти напрасно искали они его; Максим Максимыч уговаривал своего товарища воротиться, не тут-то было: несмотря ни на зной, ни на уста­лость, тот не хотел воротиться без добычи. «Таков уж был че­ловек: что задумает, подавай; видно, в детстве был маленький избалован». Однако ж, после полудня, они без ничего подъезжали к крепости. Вдруг выстрел: оба они взглянули друг на друга и опрометью поскакали на выстрел. Солдаты в кучку собрались на валу и указывали в поле, а там летит стремглав всадник и дер­жит что-то белое на седле. Это был Казбич, похитивший неосто­рожную Бэлу, которая вышла за крепость к реке. Печорину удалось ранить в ногу его коня. Казбич занес руку над Бэлою, Максим Максимыч выстрелил и, кажется, ранил его в плечо; дым рассеялся — на земле лежала раненая лошадь и возле нее Бэла, а Казбич, как кошка, карабкался на утес и скоро скрылся. Они к Бэле — она была ранена, и кровь лилась из раны ручьями...

И Бэла умерла?

Умерла; только долго мучилась, и мы уже с нею измучились по­рядком. Около десяти часов вечера она пришла в себя; мы сидели у по­стели; только что она открыла глаза, начала звать Печорина. «Я здесь, подле тебя, моя джанечка» (то есть, по-нашему, душечка),— отвечал он, взяв ее за руку. «Я умру!» — сказала она. Мы начали ее утешать, говорили, что лекарь обещал ее вылечить непременно;— она покачала головой и отвернулась к стене: ей не хотелось умирать!..

Ночью она начала бредить; голова ее горела, по всему телу иногда пробегала дрожь лихорадки; она говорила несвязные речи об отце, брате: ей хотелось в горы, домой... Потом она также говорила о Печорине, давая ему разные нежные названия, или упрекала его в том, что он разлюбил свою джанечку.

Он слушал ее молча, опустив голову на руки; но только я во все время не заметил ни одной слезы на ресницах его; в самом ли деле он не мог плакать, или владел собою — не знаю; что до меня, то я ничего жальче этого не видывал.

К утру, когда прошел бред, она начала печалиться о том, что она не христианка и что на том свете душа ее никогда не встре-

 

100


с душою Печорина, и что иная женщина будет в раю его подругою... Максим Максимыч предложил ей окреститься; долго молчала в нерешимости и наконец отвечала, что умрет в той вере, в какой родилась. Так прошел день — страдания ужасно изменили ее прекрасное лицо. Когда боль утихала и она пере­ставала стонать, то уговаривала Печорина идти спать, целовала его руку…

 

Перед утром стала она чувствовать тоску смерти, начала метаться, сбила перевязку, и кровь потекла снова. Когда перевязали рану, она на минуту успокоилась и начала просить Печорина, чтоб он ее поцеловал. Он встал на колени возле кровати, приподнял ее голову с подушки и прижал свои губы к ее холодеющим губам; она крепко обвила его шею дрожащими руками, будто в этом поцелуе хотела передать ему свою душу... Нет, она хорошо сделала, что умерла! Ну, что бы с ней сталось, если б Григорий Александрович ее покинул? А это бы случилось рано или поздно...

Перед смертью хриплым голосом закричала она: «Воды! воды!»

Он сделался бледен, как полотно, схватил стакан, налил и подал ей. Я закрыл глаза руками и стал читать молитву, не помню, какую... Да, ба­тюшка, видал я много, как люди умирают в госпиталях и на поле сражения, только все это не то, совсем не то!.. Еще, признаться, меня вот что печалит: она перед смертию ни разу не вспомнила обо мне; а, кажется, я ее любил, как отец... Ну, да бог ее простит!.. И вправду молвить: что же я такое, чтоб обо мне вспоминать перед смертью?..

Только что она испила воды, как ей стало легче, а минуты через три она скончалась. Приложили зеркало к губам — гладко!.. Я вывел Печорина вон из комнаты, и мы пошли на крепостной вал; долго мы ходили взад и вперед рядом, не говоря ни слова, загнув руки на спину; его лицо ничего не выражало особенного, и мне стало досадно. Я бы на его месте умер с горя. Наконец он сел на земле, в тени, и начал что-то чертить палочкой на песке. Я, знаете, больше для приличия хотел утешить его, начал говорить; он поднял голову и засмеялся... У меня мороз пробежал по коже от этого смеха. Я пошел заказывать гроб.

¼¼¼¼¼¼¼¼¼¼¼¼¼¼¼¼¼¼¼¼¼¼¼¼¼¼¼¼¼¼¼¼¼¼¼¼¼¼¼¼¼¼

На другой день, рано утром, мы ее похоронили за крепостью, у вала, где она в последний раз сидела; кругом ее могилы разрослись кусты белой акации и бузины Я хотел было поставить крест, да, знаете, неловко: все-таки она была не христианка...

А что Печорин? — спросил я.

Печорин был долго нездоров, исхудал, бедняжка; только никогда с этих пор мы не говорили о Бэле: я видел, что это будет ему неприятно, так зачем же? — Месяца три спустя, его назначили в е.. полк. Мы с тех пор не встречалпсь... Да, помнится, кто-то недавно мне говорил, что он возвратился в Россию, но в приказах по корпусу не было. Впрочем, до на­шего брата вести поздно доходят.

Тут он пустился в длинную диссертацию о том, как неприятно узна­вать новости годом позже,— вероятно, для того, чтоб заглушить печальные воспоминания.

Я не перебивал его, и не слушал.

Просим извинения за множество выписок и у автора и у тех из читателей, которые прочтут нашу статью прежде романа: заманчивость первого чтения, сила и прелесть первого впечат­ления будут для них навсегда потеряны. Впрочем, едва ли кто не читал «Бэлы»; она напечатана в «Отечественных записках» еще в прошедшем году, да и самый роман давно уже вышел

 

101


в свет. Что же касается до тех, которые прочтут нашу статью уже после романа, у них через это почти ничего не отнимается; напротив, если мы только хорошо сделали наше дело, они вновь перечувствуют уже испытанное наслаждение, и еще с большею силою. Во всяком случае, нам не было никакой возможности избежать этих выписок. Мы хотели, чтобы в нашем изложении содержания романа видны были и характеры действующих лиц и сохранена была внутренняя жизненность рассказа, равно как и его колорит; а этого невозможно было сделать, показав один скелет содержания или его отвлеченную мысль. Да и в чем со­держание повести? Русский офицер похитил черкешенку, сперва сильно любил ее, но скоро охладел к ней; потом черкес увез было ее, но, видя себя почти пойманным, бросил ее, нанесши ей рану, от которой она умерла: вот и все тут. Не говоря о том, что тут очень немного, тут еще нет и ничего ни поэтического, ни особенного, ни занимательного, а все обыкновенно до пошлости, истерто. Но что же необыкновенного или поэтического, например, и в содержании Шекспирова «Отелло»? Мавр убил страстно лю­бимую им жену из ревности, которую с умыслом возбудил в нем хитрый злодей: разве и это тоже не истерто и не обыкновенно до пошлости? Разве не было написано тысячи повестей, романов, драм, содержание которых — муж или любовник, убивающий из ревности невинную жену или любовницу? Но из всей этой тысячи только одного «Отелло» знает мир и одному ему удивляется. Зна­чит: содержание не во внешней форме, не в сцеплении случайно­стей, а в замысле художника, в тех образах, в тех тенях и пере­ливах красок, которые представлялись ему еще прежде, нежели он взялся за перо, словом — в творческой концепции24. Художест­венное создание должно быть вполне готово в душе художника прежде, нежели он возьмется за перо: написать для него уже — второстепенный труд. Он должен сперва видеть перед собою лица, из взаимных отношений которых образуется его драма или повесть. Он не обдумывает, не расчисляет, не теряется в сообра­жениях: все выходит у него само собою, и выходит так, как должно. Событие развертывается из идеи, как растение из зерна. Потому-то и читатели видят в его лицах живые образы, а не призраки, радуются их радостями, страдают их страданиями, ду­мают, рассуждают и спорят между собою о их значении, их судьбе, как будто дело идет о людях, действительно существо­вавших и знакомых им. Этого нельзя сделать, сперва придумавши отвлеченное содержание, то есть какую-нибудь завязку и развяз­ку, а потом уже придумавши лица и волею или неволею заста­вивши их играть сообразные с сочиненною целию роли. Вот почему изложение содержания так затруднительно для критика, и без выписок нельзя ему обойтись: надо сделать его кратко и заставить говорить само за себя разбираемое творение.

Глубокое впечатление оставляет после себя «Бэла»: вам грустноо грусть ваша легка, светла и сладостна; вы летите

102


мечтою на могилу прекрасной, но эта могила не страшна: ее освещает солнце, омывает быстрый ручей, которого ропот, вместе с шелестом ветра в листах бузины и белой акации, говорит вам о чем-то таинственном и бесконечном, и над нею, в светлой вышине, летает и носится какое-то прекрасное видение, с бледными ланитами, с выражением укора и прощения в черных очах, с грустною улыбкою... Смерть черкешенки не возмущает вас безотрадным и тяжелым чувством, ибо она явилась не страшным скелетом, по произволу автора, но вследствие разумной необхо­димости, которую вы предчувствовали уже, и явилась светлым ангелом примирения. Диссонанс разрешился в гармонический аккорд, и вы с умилением повторяете простые и трогательные слова доброго Максима Максимыча: «Нет, она хорошо сделала, что умерла! ну, что бы с ней сталось, если б Григорий Александ­рович ее покинул? А это бы случилось рано или поздно!..»

И с каким бесконечным искусством обрисован грациозный образ пленительной черкешенки! Она говорит и действует так мало, а вы живо видите ее перед глазами во всей определенности живого существа, читаете в ее сердце, проникаете все изгибы его...

А Максим Максимыч, этот добрый простак, который и не подозревает, как глубока и богата его натура, как высок и бла­городен он? Он, грубый солдат, любуется Бэлою, как прекрасным дитятею, любит ее, как милую дочь,— и за что? — спросите его, так он ответит вам: «Не то чтобы любил, а так — глупость!» Ему досадно, что его ни одна женщина не любила так, как Бэла Печорина; ему грустно, что она не вспомнила о нем перед смер­тью, хоть он и сам сознается, что это с его стороны не совсем справедливое требование... Останавливаться ли на этих чертах, столь полных бесконечностию? Нет, они говорят сами за себя; а те, для кого они немы, те не стоят, чтоб тратить с ними слова и время. Простая красота, которая есть одна истинная красота, не для всех доступна: у большей части людей глаза так грубы, что на них действует только пестрота, узорочность и красная краска, густо и ярко намазанная...

Характер Азамата и Казбича — это такие типы, которые будут равно понятны и англичанину, и немцу, и французу, как понятны они русскому. Вот что называется рисовать фигуры во весь рост, с национальною физиономиею и в национальном костюме!..

Обратите еще внимание на эту естественность рассказа, так свободно развивающегося, без всяких натяжек, так плавно те­кущего собственною силою, без помощи автора. Офицер, возвращающийся из Тифлиса в Россию, встречается в горах с дру­гим офицером; одинокость дорожного положения дает одному право начать разговор с другим и так естественно доводит их до знакомства. Один предлагает чай с ромом — тот отказывается, говоря, что по одному случаю он зарекся пить. Очень естествен-

 

103


но, что, сидя в дымной и гадкой сакле, путешественник заводит с товарищем разговор об обитателях сакли: товарищ этот — пожилой офицер, много лет проведший на Кавказе, естественно очень охотно разговорился об этом предмете. Вопрос молодого офицера: «А что, много с вами бывало приключений?» так же естествен, как и ответ пожилого: «Как не бывать! бывало...» Но это не приступ к повести, а только еще, как и должно, слабая надежда услышать повесть: автор не погоняет обстоятельств как лошадей, но дает им самим развиваться. Он предлагает Мак­симу Максимычу чай с ромом: тот отказывается от рома, говоря что зарекся пить. Вопрос: «Почему?» молодого офицера так же не может быть сочтен натяжкою, как отклик человека, когда его зовут. Ответ Максима Максимыча, в котором он говорит о случае заставившем его заречься пить вино, уже ожидается самим чи­тателем. Случай этот чисто кавказский: офицеры пировали, как вдруг сделалась тревога. Но рассуждение Максима Максимыча, что иногда год живи — тревоги нет, «да как тут еще водка — пропадший человек», отнимает всякую надежду на повесть; как вдруг он обращается к черкесам, которые, если напьются бузы, так и начнут рубиться, и очень естественно вспоминает один слу­чай. Он и расположен его рассказать, но как бы не хочет навя­зываться с рассказами. Молодой офицер, которого любопытство давно уже сильно возбуждено, но который умеет умерить его приличием, с притворным равнодушием спрашивает: «Как же это случилось?» — Вот изволите видеть — и повесть началась. Исходный пункт ее — страстное желание мальчика-черкеса иметь лихого коня,— и вы помните эту дивную сцену из драмы между Азаматом и Казбичем. Печорин — человек решительный, алчу­щий тревог и бурь, готовый рискнуть на все для выполнения даже прихоти своей,— а здесь дело шло о чем-то гораздо боль­шем, чем прихоть. Итак, все вышло из характеров действующих лиц, по законам строжайшей необходимости, а не по произволу автора. Но еще повесть была простым анекдотом, и новые знако­мые уже пустились в рассуждения по поводу его, как вдруг Максим Максимыч, у которого воспоминание ожило и потреб­ность сообщить его другому возбудилась, как бы говоря с са­мим собою, прибавил: «Никогда себе не прощу одного: черт дер­нул меня, приехав в крепость, пересказать Григорью Александро­вичу все, что я слышал, сидя за забором; он посмеялся — такой хитрый! — а сам задумал кое-что». Что может быть естественнее, проще всего этого? Такая естественность и простота никогда не могут быть делом расчета и соображения: они плод вдохновения.

Итак, история Бэлы кончилась; но роман еще только на­чался, и мы прочли одно вступление, которое, впрочем, и само по себе, отдельно взятое, есть художественное произведение, хотя и составляет только часть целого. Но пойдем далее. В Владикав­казе автор опять съехался с Максимом Максимычем. Когда они обедали, на двор въехала щегольская коляска, за которою шел

 

104


человек. Несмотря на грубость этого человека, «балованного слуги ленивого барина», Максим Максимыч допросился у него, что коляска принадлежит Печорину. «Что ты? Что ты? Печорин?.. Ах боже мой!., да не служил ли он на Кавказе?» В глазах Максима Максимыча сверкала радость. «Служил, кажется, да я у них недавно»,— отвечал слуга. «Ну так! так!.. Григорий Александрович?.. Так ведь его зовут? Мы с твоим барином были прияте­ли»,— прибавил Максим Максимыч, ударив дружески по плечу лакея так, что заставил его пошатнуться... «Позвольте, сударь; вы мне мешаете»,— сказал тот, нахмурившись. «Экой ты, братец!.. Да знаешь ли? Мы с твоим барином были друзья закадычные, жили вместе... Да где ж он сам остался?» Слуга объявил, что Пе­чорин остался ужинать и ночевать у полковника Н***. «Да не зайдет ли он вечером сюда? — сказал Максим Максимыч,— или ты, любезный, не пойдешь ли к нему за чем-нибудь?.. Коли пой­дешь, так скажи, что здесь Максим Максимыч; так и скажи... уж он знает... Я дам тебе восьмигривенный на водку...» Лакей сделал презрительную мину, слыша такое скромное обещание, однако уверил Максима Максимыча, что исполнит его поручение. «Ведь сейчас прибежит!.. — сказал мне Максим Максимыч с тор­жествующим видом,— пойду за ворота его дожидаться... Эх, жал­ко, что я не знаком с Н***!»

Итак, Максим Максимыч ждет за воротами. Он отказался от чашки чая и, наскоро выпив одну, по вторичному приглашению, опять выбежал за ворота. В нем заметно было живейшее беспо­койство, и явно было, что его огорчало равнодушие Печорина. Новый его знакомый, отворив окно, звал его спать: он что-то пробормотал, а на вторичное приглашение ничего не ответил. Ужо поздно ночью вошел он в комнату, бросил трубку на стол, стал ходить, ковырять в печи, наконец лег, но долго кашлял, плевал, ворочался... «Не клопы ли вас кусают?» — спросил его новый приятель. «Да, клопы...» — отвечал он, тяжело вздохнув.

На другой день утром сидел он за воротами. «Мне надо схо­дить к коменданту,— сказал он,— так пожалуйста, если Печорин придет, пришлите за мной». Но лишь ушел он, как предмет его беспокойства явился. С любопытством смотрел на него наш автор, и результатом его внимательного наблюдения был подробный портрет, к которому мы возвратимся, когда будем говорить о Пе­чорине, а теперь займемся исключительно Максимом Максимычем. Надо сказать, что, когда Печорин пришел, лакей доложил ему, что сейчас будут закладывать лошадей. Здесь мы снова должны прибегнуть к длинной выписке.

Лошади были уже заложены; колокольчик по временам звенел под дугою, и лакей уже два раза подходил к Печорину с докладом, что все готово, а Максим Максимыч еще не являлся. К счастию, Печорин был погружен в задумчивость, глядя на синие зубцы Кавказа, и, кажется, вовсе не торопился в дорогу. Я подошел к нему: «Если вы захотите еще немного подождать,— сказал я,— то будете иметь удовольствие увидеться с старым приятелем...»

 

104


— Ах, точно! — быстро отвечал он,— мне вчера говорили,—но где же он? — Я обернулся к площади и увидел Максима Максимыча, бегущего что было мочи... Через несколько минут он был уже возле нас; он едва мог дышать; пот градом катился с лица его; мокрые клочки седых волос вы­рвались из-под шапки, приклеились ко лбу его; колени его дрожали... он хо­тел кинуться на шею Печорину, но тот довольно холодно, хотя с привет­ливой улыбкой, протянул ему руку. Штабс-капитан на минуту остолбенел, но потом жадно схватил его руку обеими руками: он еще не мог говорить!

— Как я рад, дорогой Максим Максимыч! Ну, как вы поживаете? — сказал Печорин.

— А ты?., а вы?.. — пробормотал со слезами па глазах старик... — сколько лет... сколько дней... да куда это?..

Еду в Персию — и дальше...

Неужто сейчас?.. Да подождите, дражайший!.. Неужто сейчас рас­станемся?.. Сколько времени не видались...

Мне пора, Максим Максимыч,— был ответ.

Боже мой, боже мой! да куда это так спешите?.. Мне столько бы хо­телось вам сказать... столько расспросить... Ну, что? в отставке?., как?., что поделывали?..

Скучал! — отвечал Печорин, улыбаясь...

А помните наше житье-бытье в крепости?.. Славная страна для охотников!.. Ведь вы были страстный охотник стрелять... А Бэла!..

Печорин чуть-чуть побледнел и отвернулся...

Да, помню! — сказал он, почти тотчас принужденно зевнув...

Максим Максимыч стал его упрашивать остаться с ним еще часа два.

«Мы славно пообедаем,— говорил он,— у меня есть два фазана; а кахетин­ское здесь прекрасное... разумеется, не то, что в Грузии, однако лучшего сорта... Мы поговорим... вы мне расскажете про свое житье в Петер­бурге... А?..»

Право, мне нечего рассказывать, дорогой Максим Максимыч. Од­нако прощайте, мне пора... я спешу... Благодарю, что не забыли... — приба­вил он, взяв его за руку.

Старик нахмурил брови... Он был печален и сердит, хотя старался скрыть это. «Забыть! — проворчал он,— я-то не забыл ничего... Ну, да бог с вами!.. Не так я думал с вами встретиться...»

— Ну, полно, полно! — сказал Печорин, обняв его дружески,— не­ужели я не тот же?., что делать?.. Всякому своя дорога... Удастся ли еще встретиться — бог знает!.. — Говоря это, он уже сидел в коляске, и ямщик уже начал подбирать вожжи.

— Постой, постой! — закричал вдруг Максим Максимыч, ухватясь за дверцы коляски,— совсем было забыл... У меня остались ваши бумаги, Гри­горий Александрович... я их таскаю с собой... думал найти вас в Грузии, а вот где бог дал свидеться... что мне с ними делать?..

Что хотите! — отвечал Печорин. — Прощайте...

Так вы в Персию?., а когда вернетесь? — кричал вслед Максим Максимыч.

Коляска была уже далеко; но Печорин сделал знак рукой, который можно было перевести следующим образом: вряд ли! да и незачем!..

Давно уже не слышно было ни звона колокольчика, ни стука колес по кремнистой дороге, а бедный старик еще стоял на том же месте в глу­бокой задумчивости...

Довольно! не будем выписывать длинного и бессвязного мо­нолога, который проговорил огорченный старик, стараясь при­нять равнодушный вид, хотя слеза досады по временам и сверка­ла на его ресницах. Довольно: Максим Максимыч и так уже весь перед вами... Если бы вы нашли его, познакомились с ним, два­дцать лет прожили с ним в одной крепости, и тогда бы не узнали

 

106


его лучше. Но мы больше уже не увидимся с ним, а он так интересен, так прекрасен, что грустно так скоро расстаться с ним, и потому взглянем на него еще раз, уже последний...

Максим Максимыч,— сказал я, подошедши к нему,— а что это за бумаги оставил вам Печорин?

— А бог его знает! какие-то записки...

— Что вы из них сделаете?

Что? я велю наделать патронов.

— Отдайте их лучше мне.

Он посмотрел на меня с удивлением, проворчал что-то сквозь зубы и начал рыться в чемодане; вот он вынул одну тетрадку и бросил ее с пре­зрением на землю; потом другая, третья и десятая имели ту же участь; в его досаде было что-то детское; мне стало смешно и жалко.

Вот они все,— сказал он,— поздравляю вас с находкою...

И я могу делать с ними все, что хочу?

Хоть в газетах печатайте. Какое мне дело?.. Что, я разве друг его какой или родственник?.. Правда, мы жили долго под одной кровлей... Да мало ли с кем я не жил?..

Схватя и унеся поскорее бумаги из опасения, чтобы Максим Максимыч не раскаялся, наш автор собрался в дорогу; он уже надел шапку, как штабс-капитан вошел... Но нет, воля ваша! а уж надо проститься с Максимом Максимычем как следует, то есть не прежде, как выслушав его последнее слово... Что делать? есть такие люди, с которыми, раз познакомившись, век бы не расстался...

— А вы, Максим Максимыч, разве не едете?

— Нет-с.

— А что так?

— Да я еще коменданта не видал, а мне надо сдать кой-какие казен­ные вещи...

— Да ведь вы же были у него?

Был, конечно,— сказал он, заминаясь,— да его дома не было... а я не дождался...

Я понял его: бедный старик, в первый раз отроду, может быть, бросил дела службы для собственной надобности, говоря языком бумажным,— и как же он был награжден!

— Очень жаль,— сказал я ему,— очень жаль, Максим Максимыч, что нам до срока надо расстаться.

— Где нам, необразованным старикам, за вами гоняться!., вы моло­дежь светская, гордая: еще покамест под черкесскими пулями, так вы туда-сюда... а после встретитесь, так стыдитесь и руку протянуть нашему брату.

—Я не заслужил этих упреков, Максим Максимыч.

—Да я, знаете, так, к слову говорю; а впрочем, желаю вам всякого счастия и веселой дороги.

Засим они довольно сухо расстались; но вы, любезный чита­тель, верно, не сухо расстались с этим старым младенцем, столь добрым, столь милым, столь человечным и столь неопытным во всем, что выходило за тесный кругозор его понятий и опытности? Не правда ли, вы так свыклись с ним, так полюбили его, что никогда уже не забудете его, а если встретите — под грубою наружностию, под корою зачерствелости от трудной и скудной

 

107


жизни — горячее сердце, под простою, мещанскою речью теплоту души, то, верно, скажете: «Это Максим Максимыч»?,, И дай бог вам поболее встретить, на пути вашей жизни, Макси­мов Максимычей!..

<II>

И вот мы рассмотрели две части романа — «Бэлу» и «Мак­сима Максимыча»: каждая из них имеет свою особность и замк­нутость, почему каждая и оставляет в душе читателя такое пол­ное, целостное и глубокое впечатление. Героев той и другой пове­сти мы видели в торжественнейших положениях их жизни и ко­ротко их знаем. Первая — повесть; вторая — эскиз характера, и каждая равно полна и удовлетворительна, ибо в каждой поэт умел исчерпать все ее содержание и в типических чертах выве­сти вовне все внутреннее, крывшееся в ней как возможность. Что нам за нужда, что во второй нет романического содержания, что она представляет собою не жизнь, а отрывок из жизни чело­века? Но если в этом отрывке — весь человек, то чего же больше. Поэт хотел изобразить характер и превосходно успел в этом: его Максим Максимыч может употребляться не как собственное, но как нарицательное имя, наравне с Онегиными, Ленскими, Зарец-кими, Иванами Ивановичами, Никифорами Ивановичами25, Афа­насиями Ивановичами, Чацкими, Фамусовыми и пр. Мы позна­комились с ним еще в «Бэле» и больше уже не увидимся. Но в обеих этих повестях мы видели еще одно лицо, с которым, одна­ко ж, незнакомы. Это таинственное лицо не есть герой этих пове­стей, но без него не было бы этих повестей: он герой романа, ко­торого эти две повести только части. Теперь пора нам с ним познакомиться, и уже не через посредство других лиц, как прежде: все они его не понимают, как мы уже видели; равным образом, и не через поэта, который хоть и один виноват в нем, но умы­вает в нем руки, а через его же самого: мы готовимся читать его записки. Поэт написал от себя предисловие только к запи­скам Печорина. Это предисловие составляет род главы романа, как его существеннейшая часть, но, несмотря на то, мы возвра­тимся к нему после, когда будем говорить о характере Печо­рина, а теперь прямо приступим к «запискам».

Первое отделение их называется «Тамань» и, подобно пер­вым двум, есть отдельная повесть. Хотя оно и представляет со­бою эпизод из жизни героя романа, но герой по-прежнему оста­ется для нас лицом таинственным. Содержание этого эпизода следующее: Печорин в Тамани остановился в скверной хате, на берегу моря, в которой он нашел только слепого мальчика лет 14-ти и потом таинственную девушку. Случай открывает ему, что эти люди — контрабандисты. Он ухаживает за девушкою и в шутку грозит ей, что донесет на них. Вечером в тот же день она приходит к нему, как сирена, обольщает его предложением

 

108


своей любви и назначает ему ночное свидание на морском берегу. Разумеется, он является, но как странность и какая-то таин­ственность во всех словах и поступках девушки давно уже возбудили в нем подозрение, то он и запасся пистолетом. Таинст­венная девушка пригласила его сесть в лодку — он было поколе­бался, но отступать было уже не время. Лодка помчалась, а девушка обвилась вокруг его шеи, и что-то тяжелое упало в воду... Он хвать за пистолет, но его уже не было... Тогда завязалась между ними страшная борьба: наконец мужчина победил; по­средством осколка весла он добрался кое-как до берега и, при лун­ном свете, увидел таинственную ундину, которая, спасшись от смерти, отряхалась. Через несколько времени она удалилась с Янко, как видно, своим любовником и одним из главных действо­вателей контрабанды: так как посторонний узнал их тайну, им опасно было оставаться более в этом месте. Слепой тоже пропал, украв у Печорина шкатулку, шашку с серебряной оправой и да­гестанский кинжал.

Мы не решились делать выписок из этой повести, потому что она решительно не допускает их: это словно какое-то лири­ческое стихотворение, вся прелесть которого уничтожается од­ним выпущенным или измененным не рукою самого поэта сти­хом; она вся в форме; если выписывать, то должно бы ее выпи­сать всю от слова до слова; пересказывание ее содержания даст о ней такое же понятие, как рассказ, хотя бы и восторженный, о красоте женщины, которой вы сами не видели. Повесть эта отличается каким-то особенным колоритом: несмотря на прозаи­ческую действительность ее содержания, все в ней таинственно, лица — какие-то фантастические тени, мелькающие в вечернем сумраке, при свете зари или месяца. Особенно очаровательна девушка: это какая-то дикая, сверкающая красота, обольститель­ная, как сирена, неуловимая, как ундина, страшная, как русалка, быстрая, как прелестная тень или волна, гибкая, как тростник. Ее нельзя любить, нельзя и ненавидеть, но ее можно только и любить и ненавидеть вместе. Как чудно хороша она, когда, на крыше своей кровли, с распущенными волосами, защитив глаза ладонью, пристально всматривается вдаль, и то смеется и рассуж­дает сама с собою, то запевает эту полную раздолья и отваги удалую песню:

Как по вольной волюшке,

По зелену морю,

Ходят всё кораблики

Белопарусники.

Промеж тех корабликов

Моя лодочка,

Лодка неснащенная,

Двухвесельная.

Буря ль разыграется —

Старые кораблики

Приподымут крылышки,

По морю размечутся.

 

109


Стану морю кланяться

Я низехонько:

«Уж не тронь ты, злое море,

Мою лодочку:

Везет моя лодочка

Вещи драгоценные,

Правит ею в темну ночь

Буйная головушка».

 

Что касается до героя романа — он и тут является тем же таинственным лицом, как и в первых повестях. Вы видите че­ловека с сильною волею, отважного, не бледнеющего никакой опасности, напрашивающегося на бури и тревоги, чтобы занять себя чем-нибудь и наполнить бездонную пустоту своего духа, хотя бы и деятельностию без всякой цели.

Наконец, вот и «Княжна Мери». Предисловие нами прочи­тано, теперь начинается для нас роман. Эта повесть разнообраз­нее и богаче всех других своим содержанием, но зато далеко уступает им в художественности формы. Характеры ее или очер­ки, или силуэты, и только разве один — портрет. Но что состав­ляет ее недостаток, то же самое есть и ее достоинство, и наобо­рот. Подробное рассмотрение ее объяснит нашу мысль.

Начинаем с седьмой страницы. Печорин в Пятигорске, у Елисаветинского источника, сходится с своим знакомым — юн­кером Грушницким. По художественному выполнению, это лицо стоит Максима Максимыча: подобно ему, это тип, представитель целого разряда людей, имя нарицательное. Грушницкий — иде­альный молодой человек, который щеголяет своею идеальностию, как записные франты щеголяют модным платьем, а «львы» ослиною глупостию. Он носит солдатскую шинель из толстого сукна; у него георгиевский солдатский крестик. Ему очень хочется, чтобы его считали не юнкером, а разжалованным из офицеров: он находит это очень эффектным и интересным. Вообще, «про­изводить эффект» — его страсть. Он говорит вычурными фра­зами. Словом, это один из тех людей, которые особенно пленяют чувствительных, романических и романтических провинциальных барышень, один из тех людей, которых, по прекрасному выраже­нию автора записок, «не трогает просто прекрасное и которые важно драпируются в необыкновенные чувства, возвышенные страсти и исключительные страдания». — «В их душе,— прибав­ляет он,— часто много добрых свойств, но ни на грош поэзии». Но вот самая лучшая и полная характеристика таких людей, сделанная автором же журнала: «Под старость они делаются либо мирными помещиками, либо пьяницами,— иногда тем и дру­гим». Мы к этому очерку прибавим от себя только то, что они страх как любят сочинения Марлинского, и чуть зайдет речь о предметах сколько-нибудь не житейских, стараются говорить фразами из его повестей26. Теперь вы вполне знакомы с Груш­ницким. Он очень недолюбливает Печорина за то, что тот его

 

110


понял. Печорин тоже не любит Грушницкого и чувствует, что когда-нибудь они столкнутся, и одному из них несдоб­ровать.

Они встретились как знакомые, и у них начался разговор. Грушницкий напал на общество, съехавшееся в этот год на воды. «Нынешний год,— говорил он, — из Москвы только одна княгиня Лиговская с дочерью; но я с ними незнаком; моя сол­датская шинель, как печать отвержения. Участие, которое она возбуждает,— тяжело, как милостыня». В это время прошли ми­мо их к колодцу две дамы, и Грушницкий сказал, что то княгиня Лиговская с дочерью Мери. Он с ними незнаком, потому что «этой гордой знати нет дела, есть ли ум под нумерованной фу­ражкой и сердце под толстою шинелью!» Звонкою фразою, громко сказанною по-французски, он обратил на себя внимание княжны. Печорин сказал ему: «Эта княжна Мери прехорошень­кая. У нее такие бархатные глаза,— именно бархатные; я тебе советую присвоить это выражение, говоря о ее глазах; — нижние и верхние ресницы так длинны, что лучи солнца не отражаются в ее зрачках. Я люблю эти глаза — без блеска: они так мягки, они будто бы тебя гладят... Впрочем, кажется, в ее лице только и есть хорошего... а что, у нее зубы белы? Это очень важно! жаль, что она не улыбнулась на твою пышную фразу!» — «Ты говоришь о хорошенькой женщине, как об английской лоша­ди»,— сказал Грушницкий с негодованием. Они разошлись.

Возвращаясь мимо того места, Печорин, невидимый, был сви­детелем следующей сцены. Грушницкий был ранен, или хотел казаться раненым, и потому хромал на одну ногу. Уронив стакан на песок, он напрасно усиливался поднять его. Легче птички подлетела к нему княжна и, подняв стакан, подала ему его с те­лодвижением, исполненным невыразимой прелести. Из этого вы­ходит целый ряд смешных сцен, худо кончившихся для Грушницкого. Он идеальничает — Печорин над ним тешится. Он хо­чет ему показать, что в поступке княжны не видит для Грушницкого никакой причины к восторгу или даже просто к удоволь­ствию. Печорин приписывает это своей страсти к противоречию, говоря, что присутствие энтузиаста обдает его крещенским холо­дом, а частые сношения с флегматиком могут сделать его стра­стным мечтателем. Напрасное обвинение! Такое чувство проти­воречия понятно во всяком человеке с глубокого душою. Дет­ская, а тем более фальшивая идеальность оскорбляет чувство до того, что приятно уверить себя на ту минуту, что совсем не име­ешь чувства. В самом деле, лучше быть совсем без чувства, не­жели с таким чувством. Напротив, совершенное отсутствие жизни в человеке возбуждает в нас невольное желание уве­риться в собственных глазах, что мы не похожи на него, что в вас много жизни, и сообщает нам какую-то восторженность. Ука­зываем на эту черту ложного самообвинения в характере Печорина, как на доказательство его противоречия с самим собою

 

111


вследствие непонимания самого себя, причины которого мы объясним ниже.

Теперь выходит на сцену новое лицо — медик Вернер. В беллетрическом смысле это лицо превосходно, но в художествен­ном довольно бледно. Мы больше видим, что хотел сделать из него поэт, нежели что он сделал из него в самом деле.

Жалеем, что пределы статьи не позволяют нам выписать разговора Печорина с Вернером: это образец грациозной шутли­вости и, вместе, полного мысли остроумия27 (стр. 28—37). Вернер сообщает ему сведения о приехавших на воды, а глав­ное — о Лиговских. «Что вам сказала княгиня Лиговская обо мне?» — спросил Печорин. «Вы очень уверены, что это княгиня... а не княжна?» — «Совершенно убежден». — «Почему?» — «По­тому что княжна спрашивала о Грушницком». — «У вас большой дар соображения»,— отвечал Вернер. Затем он сообщил, что княжна почитает Грушницкого разжалованным в солдаты за дуэль. «Надеюсь, вы ее оставили в этом приятном заблужде­нии?» — «Разумеется». — «Завязка есть! — закричал Печорин в восторге,— об развязке этой комедии мы похлопочем. Явно судьба заботится о том, чтобы мне не было скучно». Далее, Вернер со­общил Печорину, что княгиня его знает, потому что встречала в Петербурге, где его история (какая — этого не объясняется в романе) наделала много шума. Говоря о ней, княгиня к свет­ским сплетням приплетала свои, а дочка слушала со внимани­ем; — в ее воображении Печорин (по словам Вернера) сделался героем романа в новом вкусе. Вернер вызывается представить его княгине. Печорин отвечает, что героев не представляют и что они не иначе знакомятся, как спасая от верной смерти свою лю­безную. В шутках его проглядывает намерение. Мы скоро уз­наем о нем: оно началось от нечего делать, а кончилось... но об этом после. Вернер сказал о княжне, что она любит рассуждать о чувствах, о страстях и пр. Потом, на вопрос Печорина, не ви­дел ли он кого-нибудь у них, он говорит, что видел женщину — блондинку, с чахоточным видом лица, с черною родинкою на правой щеке. Приметы эти, видимо, взволновали Печорина, и он должен был признаться, что некогда любил эту женщину. Затем он просит Вернера не говорить ей о нем, а если она спросит — отнестись о нем дурно. «Пожалуй!» — отвечал Вернер, пожав плечами, и ушел.

Оставшись наедине, Печорин думает о предстоящей встрече, которая беспокоит его. Ясно, что его равнодушие и ирония — больше светская привычка, нежели черта характера. «Нет в мире человека (говорит он), над которым бы прошедшее приобретало такую власть, как надо мною. Всякое напоминание о минувшей печали или радости болезненно ударяет в мою душу и извлекает из нее все те же звуки... Я глупо создан! ничего не забываю — ничего!»

 

112


Вечером он вышел на бульвар. Сошедшись с двумя знакомыми, он начал им рассказывать что-то смешное; они так громко хохотали, что любопытство переманило на его сторону некоторых из окружавших княжну. Он, как выражается сам, продол­жал увлекать публику до захождения солнца. Княжна несколько раз проходила мимо его с матерью,— и ее взгляд, стараясь выразить равнодушие, выражал одну досаду. С этого времени у них началась открытая война: в глаза и за глаза язвили они друг друга насмешками, злыми намеками. Верх всегда был на стороне Печорина, ибо он вел войну с должным присутствием духа, без всякой запальчивости. Его равнодушие бесило княжну я, назло ей самой, только делало его интереснее в ее глазах. Грушницкий следил за нею, как зверь, и лишь только Печорин предрек скорое знакомство его с Лиговскими, как он в самом деле нашел случай заговорить с княгинею и сказать какой-то комп­лимент княжне. Вследствие этого он начал докучать Печорину, почему он не познакомится с этим домом, лучшим на водах? Печорин уверяет идеального шута, что княжна его любит: Груш­ницкий конфузится, говорит: «Какой вздор!» и самодовольно улыбается. «Друг мой, Печорин,— говорил он,— я тебя не по­здравляю; ты у нее на дурном замечании... А, право жаль! потому что Мери очень мила!..» — «Да, она недурна! — сказал с важностию Печорин,— только берегись, Грушницкий!»— Тут он стал ему давать советы и делать предсказания с ученым видом знатока. Смысл их был тот, что княжна из тех женщин, которые любят, чтобы их забавляли; что если с Грушницким будет ей скучно две минуты сряду — он погиб; что, накокетничавшись с ним, она выйдет за какого-нибудь урода, из покорности к ма­меньке, а после и станет уверять себя, что она несчастна, что она одного только человека и любила, то есть Грушницкого, но что небо не хотело соединить ее с ним, потому что на нем была солдатская шинель, хотя под этой толстой серой шинелью билось сердце страстное и благородное... Грушницкий ударил по столу кулаком и стал ходить взад и вперед по комнате. «Я внутрен­не хохотал (слова Печорина) и даже раза два улыбнулся, но он, к счастию, этого не заметил. Явно, что он влюблен, по­тому что еще доверчивее прежнего; у него даже появилось серебряное кольцо с чернью, здешней работы... Я стал его рас­сматривать, и что же?.. мелкими буквами имя Мери было выре­зано на внутренней стороне, и рядом — число того дня, ког­да она подняла знаменитый стакан. Я утаил свое открытие; я не хочу вынуждать у него признаний; я хочу, чтобы он сам выбрал меня в свои поверенные,— и тут-то я буду наслаж­даться!»

На другой день, гуляя по виноградной аллее и думая о женщине с родинкой, он в гроте встретился с нею самою. Но здесь мы должны выпискою дать понятие о их отношениях.

 

113


Вера! — вскрикнул я невольно.

Она вздрогнула и побледнела. «Я знала, что вы здесь»,— сказала она. Я сел возле нее и взял ее за руку. Давно забытый трепет пробежал по моим жилам при звуке этого милого голоса; она посмотрела мне в глаза своими глубокими и спокойными глазами,— в них выражалась недоверчивость и что-то похожее на упрек.

Мы давно не видались,— сказал я.

— Давно, и переменились оба во многом.

Стало быть, уж ты меня не любишь?..

Я замужем!.. — сказала она.

Опять? Однако несколько лет тому назад эта причина также суще­ствовала, но между тем...

Она выдернула свою руку из моей, и щеки ее запылали.

Может быть, ты любишь своего второго мужа?..

Она не отвечала и отвернулась.

Или он очень ревнив? Молчание.

 

Что ж? он молод, хорош, особенно, верно, богат, и ты боишься... — Я взглянул на нее и испугался: ее лицо выражало глубокое отчаяние, на глазах сверкали слезы.

Скажи мне,— наконец прошептала она,— тебе очень весело меня мучить? Я бы тебя должна ненавидеть. С тех пор, как мы знаем друг друга ты ничего мне не дал, кроме страданий...— Ее голос задрожал, она скло­нилась ко мне и опустила голову на грудь мою.

«Может быть,— подумал я,— ты оттого-то именно меня и любила: радости забываются, а печали никогда!..»

Я ее крепко обнял, и так мы оставались долго. Наконец губы наши сблизились и слились в жаркий, упоительный поцелуй; ее руки были хо­лодны, как лед, голова горела. Тут между нами начался один из тех разго­воров, которые на бумаге не имеют смысла, которых повторить нельзя и нельзя даже запомнить: значение звуков заменяет и дополняет значение слов, как в итальянской опере.

Вера никак не хотела, чтобы Печорин познакомился с ее мужем; но так как он дальний родственник Лиговской и как потому Вера часто бывает у ней, то она и взяла с него слово познакомиться с княгинею.

Так как «Записки» Печорина есть его автобиография, то и невозможно дать полного понятия о нем, не прибегая к вы­пискам, а выписок нельзя делать, не переписавши большей части повести. Посему мы принуждены пропускать множество подроб­ностей самых характеристических и следить только за разви­тием действия.

Однажды, гуляя верхом, в черкесском платье, между Пяти­горском и Железноводском, Печорин спустился в овраг, за­крытый кустарником, чтобы напоить коня. Вдруг он видит — приближается кавалькада: впереди ехал Грушницкий с княж­ной Мери. Он был довольно смешон в своей серой солдатской шинели, сверх которой у него надета была шашка и пара писто­летов. Причина такого вооружения та (говорит Печорин), что дамы на водах еще верят нападению черкесов.

И вы целую жизнь хотите остаться па Кавказе? — говорила княжна.

Что для меня Россия? — отвечал ее кавалер,— страна, где тысячи людей, потому что они богаче меня, будут смотреть на меня с презрением!

 

114


тогда как здесь,— здесь эта толстая шинель не помешала моему знакомству с вами…

Напротив… — сказала княжна, покраснев. Лицо Грушницкого выражало удовольствие. Он продолжал: — Здесь моя жизнь протечет шумно, незаметно и быстро, под пулями дикарей, и если бы бог мне каждый год посылал один светлый женский взгляд, один подобный тому...

В это время они поравнялись со мной; я ударил плетью по лошади и выехал из-за куста...

Mon dieu, un circassien!.. *— вскрикнула княжна в ужасе.

Чтоб ее совершенно разуверить, я отвечал по-французски, слегка на­клонясь:

Ne craignes rien, madame,— je ne suis pas plus dangereux que vortre cavalier **.

Княжна смутилась от этого ответа. Вечером того же дня Печорин встретился с Грушницким на бульваре.

«Откуда?» — «От княгини Лиговской,— сказал он очень важно.— Как Мери поет!»— «Знаешь ли что? — сказал я ему,— я пари держу, что она не знает, что ты юнкер; она думает, что ты разжалованный...»

Быть может! Какое мне дело!..— сказал он рассеянно.

Нет, я только так это говорю...

А знаешь ли, что ты нынче ужасно ее рассердил? Она нашла, что это неслыханная дерзость; я насилу мог ее уверить, что ты не мог иметь намерения ее оскорбить; она говорит, что у тебя наглый взгляд, что ты, верно, о себе самого высокого мнения.

Она не ошибается... А ты не хочешь ли за нее вступиться?

Мне жаль, что я не имею еще этого права...

«Ого!— подумал я,— у него, видно, есть уже надежда...»

Впрочем, для тебя же хуже,— продолжал Грушницкий,— теперь тебе трудно познакомиться с ними, а жаль! это один из самых приятных домов, какие я только знаю...

Я внутренне улыбнулся. «Самый приятный дом для меня теперь мой»,— сказал я, зевая, и встал, чтобы идти.

Однако признайся, ты раскаиваешься?..

Какой вздор! если я захочу, то завтра же вечером буду у княгини...

Посмотрим...

Даже, чтоб тебе сделать удовольствие, стану волочиться за княжной...

Да, если она захочет говорить с тобою...

Я подожду только той минуты, когда твой разговор ей наскучит. Прощай!..

А я пойду шататься, я ни за что теперь не засну... Послушай, пой­дем лучше в ресторацию, там игра... Мне нужны нынче сильные ощущения.

Желаю тебе проиграться.— Я пошел домой.

На бале, в ресторации, Печорин услышал, как одна толстая дама, толкнутая княжною, бранила ее за гордость и изъявляла желание, чтобы ее проучили, и как один услужливый драгун­ский капитан, кавалер толстой дамы, сказал ей, что «за этим дело не станет». Печорин попросил княжну на вальс,— и княжна едва могла подавить на устах своих улыбку торжества. Сде­лавши с нею несколько туров, он завел с нею разговор в тоне кающегося преступника. Хохот и шушуканье прервали этот

 

115


разговор,— Печорин обернулся: в нескольких шагах от него стояла группа мужчин, и, среди их, драгунский капитан потирал от удовольствия руки. Вдруг выходит на середину пьяная фигура с усами и красной рожей, неверными шагами подходит к княжне и, заложив руки на спину, уставив на смущенную девушку мутно-серые глаза, говорит ей хриплым дискантом: «Пермете... ну, да что тут!.. просто ангажирую вас на мазурку...» Матери княжны не было вблизи; положение княжны было ужас­но, она готова была упасть в обморок. Печорин подошел к пья­ному господину и попросил его удалиться, говоря, что княжна дала уже ему слово танцевать с ним мазурку. Разумеется, след­ствием этой истории было формальное знакомство Печорина с Лиговскими. В продолжение мазурки Печорин говорил с княж­ною и нашел, что она очень мило шутила, что разговор ее был остер, без притязания на остроту, жив и свободен; ее замечания иногда глубоки. Запутанною фразою дал он ей заметить, что она давно ему нравится.

Она наклонила голову и слегка покраснела. «Вы странный человек!»— сказала она потом, подняв на меня свои бархатные глаза и принужденно засмеявшись.

Я не хотел с вами познакомиться,— продолжал я,— потому что вас окружает слишком густая толпа поклонников, и я боялся в ней исчезнуть совершенно.

Вы напрасно боялись! Все они прескучные...

Все! Неужели все?

Она посмотрела на меня пристально, стараясь будто припомнить что-то, потом опять слегка покраснела и наконец произнесла решительно: «Все!» Даже мой друг Грушницкий?

А, он ваш друг? — сказала она, показывая некоторое сомнение.

Да.

Он, конечно, не входит в разряд скучных...

Но в разряд несчастных,— сказал я, смеясь.

Конечно! А вам смешно? Я б желала, чтоб вы были на его месте...

Что ж? я был сам некогда юнкером, и, право, это самое лучшее время моей жизни!

А разве он юнкер?..— сказала она быстро, и потом прибавила:— а я думала...

Что вы думали?..

Ничего!.. кто эта дама?

Этот разговор был программою той продолжительной ин­триги, в которой Печорин играл роль соблазнителя от нечего делать; княжна, как птичка, билась в сетях, расставленных искусною рукою, а Грушницкий по-прежнему продолжал свою шутовскую роль. Чем скучнее и несноснее становился он для княжны, тем смелее становились его надежды. Вера беспоко­илась и страдала, замечая новые отношения Печорина к Мери; но при малейшем укоре или намеке должна была умолкать, покоряясь его обаятельной власти, которую он так тиранически употреблял над нею. Но что же Печорин? неужели он полюбил княжну? — нет. Стало быть, он хочет обольстить ее? — нет. Мо­жет быть, жениться? — нет. Вот что он сам говорит об этом:

 

116


Я часто себя спрашиваю, зачем я так упорно добиваюсь любви молоденькой девочки, которую обольстить я совсем не хочу и на которой никогда не женюсь? К чему это женское кокетство? Вера меня любит больше, чем княжна Мери будет любить когда-нибудь; если б она мне казалась непобедимой красавицей, то, может быть, я бы завлекся трудностию предприятия…Из чего же я хлопочу? из зависти к Грушницкому? Бедняжка! Он вовсе ее не заслуживает. Или это следствие того скверного, но непобедимого чувства, которое заставляет нас уничтожать сладкие заблуждения ближнего, чтобы иметь мелкое удовольствие сказать ему, когда он в отчаянии будет спрашивать, чему он должен верить: «Мой друг, со мной было то же мое! и ты видишь, однако, я обедаю, ужинаю и сплю преспокойно, и, надеюсь, сумею умереть без крика и слез!»

Потом он продолжает,— и тут особенно раскрывается его характер:

А ведь есть необъятное наслаждение в обладании молодой, едва распу­стившейся души! Она как цветок, которого лучший аромат испаряется навстречу первому лучу солнца; его надо сорвать в эту минуту и, подышав им досыта, бросить на дороге: авось кто-нибудь поднимет! Я чувствую в себе эту ненасытную жадность, поглощающую все, что встречаю на своем пути; я смотрю на страдания и радости других только в отношении к себе, как на пищу, поддерживающую мои душевные силы. Сам я больше не спо­собен безумствовать под влиянием страсти; честолюбие у меня подавлено обстоятельствами, но оно проявилось в другом виде, ибо честолюбие есть не что иное, как жажда власти, а первое мое удовольствие — подчинять моей воле все, что меня окружает; возбуждать к себе чувство любви, предан­ности и страха — не есть ли первый признак и величайшее торжество вла­сти? Быть для кого-нибудь причиною страданий и радости, не имея на то никакого положительного права, не самая ли это сладкая пища нашей гордости? А что такое счастие? насыщенная гордость. Если б я почи­тал себя лучше, могущественнее всех на свете, я был бы счастлив; если б все меня любили, я в себе нашел бы бесконечные источники любви. Зло порождает зло; первое страдание дает понятие об удовольствии мучить дру­гого; идея зла не может войти в голову человека без того, чтобы он не захо­тел приложить ее к действительности; идеи — создания органические, ска­зал кто-то: их рождение дает уже им форму, и эта форма есть действие; тот, в чьей голове родилось больше идей, тот больше других действует; от этого гений, прикованный к чиновническому столу, должен умереть или сойти с ума, точно так же, как человек с могучим телосложением, при сидя­чей жизни и скромном поведении, умирает от апоплексического удара.

Так вот причины, за которые бедная Мери так дорого должна поплатиться!.. Какой страшный человек этот Печорин! Потому что его беспокойный дух требует движения, деятельность ищет пищи, сердце жаждет интересов жизни, потому должна страдать бедная девушка! «Эгоист, злодей, изверг, безнравственный че­ловек!» — хором закричат, может быть, строгие моралисты. Ваша правда, господа; но вы-то из чего хлопочете? за что сердитесь? Право, нам кажется, вы пришли не в свое место, сели за стол, за которым вам не поставлено прибора... Не подходите слишком близко к этому человеку, не нападайте на него с такою запаль­чивою храбростию: он на вас взглянет, улыбнется, и вы будете осуждены, и на смущенных лицах ваших все прочтут суд ваш. Вы предаете его анафеме не за пороки,— в вас их больше и в вас они чернее и позорнее,— но за ту смелую свободу, за ту желч-

 

117


ную откровенность, с которою он говорит о них. Вы позволяете человеку делать все, что ему угодно, быть всем, чем он хочет, вы охотно прощаете ему и безумие, и низость, и разврат; но как пошлину за право торговли, требуете от него моральных сентенций о том, как должен человек думать и действовать, и как он в самом-то деле и не думает и не действует... И зато ваше инквизиторское аутодафе готово для всякого, кто имеет благородную привычку смотреть действительности прямо в гла­за, не опуская своих глаз, называть вещи настоящими их име­нами и показывать другим себя не в бальном костюме, не в мун­дире, а в халате, в своей комнате, в уединенной беседе с самим собою, в домашнем расчете с своею совестью... И вы правы: по­кажитесь перед людьми хоть раз в своем позорном неглиже, в своих засаленных ночных колпаках, в своих оборванных ха­латах, люди с отвращением отвернутся от вас, и общество из­вергнет вас из себя. Но этому человеку нечего бояться: в нем есть тайное сознание, что он не то, чем самому себе кажется и что он есть только в настоящую минуту. Да, в этом человеке есть сила духа и могущество воли, которых в вас нет; в самых пороках его проблескивает что-то великое, как молния в чер­ных тучах, и он прекрасен, полон поэзии даже и в те минуты, когда человеческое чувство восстает на него... Ему другое на­значение, другой путь, чем вам. Его страсти — бури, очищаю­щие сферу духа; его заблуждения, как ни страшны они, острые болезни в молодом теле, укрепляющие его на долгую и здоровую жизнь. Это лихорадки и горячки, а не подагра, не ревматизм и геморрой, которыми вы, бедные, так бесплодно страдаете... Пусть он клевещет на вечные законы разума, поставляя выс­шее счастие в насыщенной гордости; пусть он клевещет на че­ловеческую природу, видя в ней один эгоизм; пусть клевещет на самого себя, принимая моменты своего духа за его полное раз­витие и смешивая юность с возмужалостию,— пусть!.. Настанет торжественная минута, и противоречие разрешится, борьба кон­чится, и разрозненные звуки души сольются в один гармони­ческий аккорд!.. Даже и теперь он проговаривается и противо­речит себе, уничтожая одною страницею все предыдущие: так глубока его натура, так врожденна ему разумность, так силен у него инстинкт истины! Послушайте, что говорит он тотчас после того места, которое, вероятно, так возмущает моралистов:

Страсти не что иное, как идеи при первом своем развитии: они при­надлежность юности сердца, и глупец тот, кто думает ими целую жизнь любоваться: многие спокойные реки начинаются шумными водопадами, а ни одна не скачет и не пенится до самого моря. Но это спокойствие часто при­знак великой, хотя скрытой силы; полнота и глубина чувств и мыслей не допускает бешеных порывов: душа, страдая и наслаждаясь, дает во всем се­бе строгий отчет и убеждается в том, что так должно; она знает, что без гроз постоянный зной солнца ее иссушит; она проникается своей собственной жизнью, лелеет и наказывает себя, как любимого ребенка. Только в этом высшем состоянии самопознания человек может оценить правосудие божие.

 

118


Но пока (прибавим мы от себя), пока человек не дошел до этого высшего состояния самопознания,— если ему назначено дойти до него,— он должен страдать от других и заставлять страдать других, восставать и падать, падать и восставать, от заблуждения переходить к заблуждению и от истины к истине. Все эти отступления суть необходимые маневры в сфере созна­ния: чтобы дойти до места, часто надо дать большой крюк, со­вершить длинный обход, ворочаться с дороги назад. Царство истины есть обетованная земля, и путь к ней — аравийская пус­тыня. Но, скажете вы, за что же другие должны гибнуть от таких страстей и ошибок? А разве мы сами не гибнем иногда как от собственных, так и от чужих? Кто вышел из горнила испыта­ний чист и светел, как золото, натура того — благородный ме­талл; кто сгорел или не очистился, натура того — дерево или же­лезо. И если многие благородные натуры погибают жертвами слу­чайности, разрешение на этот вопрос дает религия. Для нас ясно и положительно одно: без бурь нет плодородия, и природа изны­вает; без страстей и противоречий нет жизни, нет поэзии. Лишь бы только в этих страстях и противоречиях была разумность и человечность, и их результаты вели бы человека к его цели,— а суд принадлежит не нам: для каждого человека суд в его делах и их следствиях! Мы должны требовать от искусства, чтобы оно показывало нам действительность, как она есть, ибо, какова бы она ни была, эта действительность, она больше скажет нам, боль­ше научит нас, чем все выдумки и поучения моралистов...

Но — скажут, может быть, резонеры — зачем рисовать кар­тины возмутительных страстей, вместо того чтобы пленять во­ображение изображением кротких чувствований природы и люб­ви и трогать сердце и поучать ум? — Старая песня, господа, так же старая, как и «Выйду ль я на реченьку, посмотрю на быст­рую»!..28 Литература восьмнадцатого века была по преимуществу моральною и рассуждающею, в ней не было других повестей, как contes moraux и contes philosophiques; * однако ж эти нрав­ственные и философские книги никого не исправили, и век все-таки был по преимуществу безнравственным и развратным. И это противоречие очень понятно. Законы нравственности в натуре человека, в его чувстве, и потому они не противоречат его делам; а кто чувствует и поступает сообразно с своим чувством, тот мало говорит. Разум не сочиняет, не выдумывает законов нрав­ственности, но только сознает их, принимая их от чувства как данные, как факты. И потому чувство и разум суть не противо­речащие, не враждебные друг другу, но родственные, или, лучше сказать, тождественные элементы духа человеческого. Но когда человеку или отказано природою в нравственном чувстве, или оно испорчено дурным воспитанием, беспорядочною жизнию,— тогда его рассудок изобретает свои законы нравственности. Го-

 

119

 


ворим: рассудок, а не разум, ибо разум есть сознавшее себя чувство, которое дает ему в себе предмет и содержание для мышления; а рассудок, лишенный действительного содержания, по необходимости прибегает к произвольным построениям. Вот проис­хождение морали, и вот причина противоречия между словами и поступками записных моралистов. Для них действительность ничего не значит: они не обращают никакого внимания на то, что есть, и не предчувствуют его необходимости; они хлопочут только о том, что и как должно быть. Это ложное философское начало породило и ложное искусство, еще задолго до XVIII века, искус­ство, которое изображало какую-то небывалую действительность, создавало каких-то небывалых людей. В самом деле, неужели ме­сто действия корнелевских и расиновских трагедий — земля, а не воздух, их действующие лица — люди, а не марьонетки? Принад­лежат ли эти цари, герои, наперсники и вестники какому-нибудь веку, какой-нибудь стране? говорил ли кто-нибудь от создания мира языком, похожим на их язык?.. Восьмнадцатый век довел это рассудочное искусство до последних пределов нелепости: он только о том и хлопотал, чтобы искусство шло навыворот дейст­вительности, и сделал из нее мечту, которая и в некоторых доб­рых старичках нашего времени еще находит своих манчских витя­зей. Тогда думали быть поэтами, воспевая Хлой, Филлид, Дорис в фижмах и мушках и Меналков, Даметов, Титиров, Миконов, Миртилисов и Мелибеев29 в шитых кафтанах; восхваляли мирную жизнь под соломенною кровлею, у светлого ручейка, Ладона, с ми­лою подругою, невинною пастушкою, в то время как сами жили в раззолоченных палатах, гуляли в стриженых аллеях, вместо од­ной пастушки имели по тысяче овечек и для доставления себе оных благ готовы были на всяческая...

Наш век гнушается этим лицемерством. Он громко говорит о своих грехах, но не гордится ими; обнажает свои кровавые раны, а не прячет их под нищенскими лохмотьями притворства. Он понял, что сознание своей греховности есть первый шаг к спасению. Он знает, что действительное страдание лучше мни­мой радости. Для него польза и нравственность только в одной истине, а истина — в сущем, то есть в том, что есть. Потому и искусство нашего века есть воспроизведение разумной дей­ствительности 30. Задача нашего искусства — не представить со­бытия в повести, романе или драме сообразно с предположенною заранее целию, но развить их сообразно с законами разумной необходимости. И в таком случае, каково бы ни было содержа­ние поэтического произведения,— его впечатление на душу чи­тателя будет благодатно, и, следовательно, нравственная цель достигается сама собою. Нам скажут, что безнравственно пред­ставлять ненаказанным и торжествующим порок: мы против этого и не спорим. Но и в действительности порок торжествует только внешним образом: он в самом себе носит свое наказание и гордою улыбкою только подавляет внутреннее терзание. Так

 

120


точно и новейшее искусство: оно показывает, что суд человека — в делах его; оно, как необходимость, допускает в себя диссонансы, производимые в гармонии нравственного духа, но для того, чтобы показать, как из диссонанса снова возникает гармония, через то ли, что раззвучная струна снова настроивается или разрывается вследствие ее своевольного разлада. Это мировой закон жизни, а следовательно, и искусства. Вот другое дело, если поэт захочет в своем произведении доказать, что ре­зультаты добра и зла одинаковы для людей,— оно будет безнрав­ственно, но тогда уже оно и не будет произведением искус­ства,— и, как крайности сходятся, то оно, вместе с моральными произведениями, составит один общий разряд непоэтических произведений, писанных с определенною целию. Далее мы из самого разбираемого нами сочинения докажем, что оно не при­надлежит ни к тем, ни к другим и в основании своем глубоко нравственно. Но пора нам обратиться к нему.

Пришел Грушницкий и бросился мне на шею — он произведен в офи­церы. Мы выпили шампанского. Доктор Вернер вошел вслед за ним. «Я вас не поздравляю»,— сказал он Грушницкому. «Отчего?»— «Оттого, что сол­датская шинель к вам очень идет, и признайтесь, что армейский пехотный мундир, сшитый здесь на водах, не придает вам ничего интересного... Ви­дите ли, вы до сих пор были исключением, а теперь подойдете под общее правило».

Толкуйте, толкуйте, доктор! вы мне не помешаете радоваться. Он не знает,— прибавил Грушницкий мне на ухо,— сколько надежд придали мне эти эполеты... О, эполеты, эполеты! ваши звездочки, путеводительные звез­дочки... Нет! я теперь совершенно счастлив.

На отлогости Машука, в версте от Пятигорска, есть провал. В один день там назначено было гулянье и род бала под откры­тым небом. Печорин спросил Грушницкого, идет ли он к про­валу, и тот отвечал, что ни за что в свете не явится перед княж­ною прежде, нежели будет готов его мундир, и просил его не предуведомлять ее о его производстве.

Скажи мне, однако, как твои дела с нею?

Он смутился и задумался: ему хотелось похвастаться, солгать,— и было совестно, а вместе с этим было стыдно признаться в истине.

Как ты думаешь, любит ли она тебя?..

Любит ли? Помилуй, Печорин, какие у тебя понятия!.. как можно так скоро?.. Да если даже она и любит, то порядочная женщина этого не скажет...

Хорошо! и, вероятно, по-твоему, порядочный человек должен тоже молчать о своей страсти?..

Эх, братец! На все есть манера; многое не говорится, а отгадывается...

Это правда... Только любовь, которую мы читаем в глазах, ни к чему женщину не обязывает, тогда как слова... Берегись, Грушницкий, она тебя надувает...

Она?..— отвечал он, подняв глаза к небу и самодовольно улыбнув­шись:— мне жаль тебя, Печорин!

Многочисленное общество отправилось вечером к провалу, взбираясь на гору, Печорин подал руку княжне, и она не покидала ее в продолжение всей прогулки. Разговор их начался

 

121

 


злословием. Желчь Печорина взволновалась — и, начавши шутя, он кончил искреннею злостью. Сперва это забавляло княжну, а потом испугало. Она сказала ему, что лучше желала бы попасться под нож убийцы, чем ему на язычок. Он на минуту задумался, а потом, приняв на себя глубоко тронутый вид, начал жаловаться на свою участь, которая, по его словам, так жалка с самого его детства:

Все читали на моем лице признаки дурных свойств, которых не было; но их предполагали — и они родились. Я был скромен — меня обвиняли в лукавстве: я стал скрытен. Я глубоко чувствовал добро и зло; никто меня не ласкал, все оскорбляли,— я стал злопамятен; я был угрюм — другие дети веселы и болтливы; я чувствовал себя выше их — меня ставили ниже: я сделался завистлив. Я был готов любить весь мир — меня никто не понял: и я выучился ненавидеть. Моя бесцветная молодость протекла в борьбе с собой и светом; лучшие мои чувства, боясь насмешки, я хоронил в глубине сердца: они там и умерли. Я говорил правду — мне не верили: я начал обманывать; узнав хорошо свет и пружины общества, я стал искусен в нау­ке жизни и видел, как другие без искусства счастливы, пользуясь даром теми выгодами, которых я так неутомимо добивался. И тогда в груди моей родилось отчаяние,— не то отчаяние, которое лечат дулом пистолета,— но холодное, бессильное отчаяние, прикрытое любезностью и добродушною улыбкой; я сделался нравственным калекой: одна половина души моей не существовала, она высохла, испарилась, умерла, я ее отрезал и бросил, тог­да как другая шевелилась и жила к услугам каждого, и этого никто не заме­тил, потому что никто не знал о существовании погибшей ее половины; но вы теперь во мне разбудили воспоминание о ней, и я вам прочел ее эпита­фию. Многим все вообще эпитафии кажутся смешными, но мне нет, особен­но когда вспомню, что под ними покоится. Впрочем, я не прошу вас разде­лять мое мнение: если моя выходка вам кажется смешна — пожалуйста, смейтесь,— предупреждаю вас, что это меня не огорчит нимало.

От души ли говорил это Печорин или притворялся? — Трудно решить определительно: кажется, что тут было и то и другое. Люди, которые вечно находятся в борьбе с внешним миром и с самими собою, всегда недовольны, всегда огорчены и желчны. Огорчение есть постоянная форма их бытия, и что бы ни попа­лось им на глаза, все служит им содержанием для этой формы. Мало того, что они хорошо помнят свои истинные страдания,— они еще неистощимы в выдумывании небывалых. Вздумайте их утешать — они рассердятся; покажите им причины их го­рестей в настоящем их свете — они оскорбятся. Помогите им бранить самих себя, взведите на них небывалые обиды жизни, отыщите небывалые недостатки и пороки в их характере — вы польстите им и выиграете их расположение. Если вы попадете на человека недостаточно глубокого и сильного,— будьте осто­рожны: вы можете или оскорбить его самолюбие так, что воз­будите к себе его ненависть, или убить в нем всякую уверен­ность в себя и возродить отчаяние,— и тогда вам предстоит горь­кая и мучительно скучная роль утешителя и поверенного одних и тех же жалоб. Если же это человек глубокий и сильный,— не бойтесь слишком далеко зайти в нападках на него и на жизнь: у него есть лазеечка из этой западни: «Я дурен, но ведь

 

122


все таковы». А вы знаете, что, по пословице, при людях и смерть не страшна,— и как бы вы ни представлялись себе дурны, но если и лучший из людей не лучше вас,— ваше самолюбие спасено. И вот почему такие люди так неистощимы в самообви­нении: оно обращается им в привычку. Обманывая других, они прежде всего обманывают себя. Истинная или ложная причина их жалоб,— им все равно, и желчная горесть их равно искренна и непритворна. Мало того: начиная лгать с сознанием или на­чиная шутить,— они продолжают и оканчивают искренно. Они сами не знают, когда лгут и когда говорят правду, когда слова их — вопль души или когда они — фразы. Это делается у них вместе и болезнию души, и привычкою, и безумством, и кокет­ничаньем. Во всей выходке Печорина вы замечаете, что у него страждет самолюбие. Отчего родилось у него отчаяние? — Видите ли: он узнал хорошо свет и пружины общества, стал искусен в науке жизни и видел, как другие без искусства счастливы, пользуясь даром теми выгодами, которых он так неутомимо до­бивался. Какое мелкое самолюбие! — восклицаете вы. Но не то­ропитесь вашим приговором: он клевещет на себя; поверьте мне, он и даром бы не взял того счастия, которому завидовал у этих других и которого добивался. Но княжне от этого было не легче: она все приняла за наличную монету. Печорин не ошибся, сказав, что в нем два человека: в то время как один так горько жаловался ни на что, другой наблюдал и за ним и за княжною, и вот что заметил за последнею:

В эту минуту я встретил ее глаза: в них бегали слезы; рука ее, опира­ясь на мою, дрожала, щеки пылали; ей было жаль меня! — Сострадание, чувство, которому покоряются так легко все женщины, впустило свои когти в ее неопытное сердце. Во все время прогулки она была рассеянна, ни с кем не кокетничала,— а это великий признак!..

Бедная Мери! Как систематически, с какою рассчитанною точностию ведет ее злой дух по пути погибели! Подошедши к провалу, все дамы оставили своих кавалеров, но она не остав­ляла руки Печорина; остроты тамошних денди не смешили ее; крутизна обрыва, у которого она стояла, не пугала ее, тогда как другие барышни пищали и закрывали глаза. На возвратном пути она была рассеянна, грустна. «Любили ли вы?» — спросил ее Печорин; она пристально на него посмотрела, покачала го­ловой и снова задумалась... Казалось, что-то хотелось сказать, но она не знала, с чего начать; грудь ее волновалась. — «Не правда ли, я была сегодня очень любезна?» — сказала она, при расставаньи, с принужденною улыбкою. Печорин, вместо ее, ответил самому себе: «Она недовольна собой, она себя обвиняет в холодности... о, это первое, главное торжество! Завтра она захочет вознаградить меня. Я все это уж знаю наизусть — вот что скучно!» — Бедная Мери!..

Между тем Вера мучилась ревностию и мучила ею Печо­рина. Она взяла с него слово уехать в Кисловодск и нанять себе

 

123


квартиру возле того дома, верх которого она займет с мужем, а низ — княгиня Лиговская, которая сбирается туда еще через неделю. Вечер того же дня Печорин провел у Лиговских и веселился, замечая успехи чувства в княжне. Вера все это видела и страдала. Чтобы утешить ее, он рассказал вслух историю своей любви с нею, разумеется, прикрыв все вымышленными именами «Я,— говорит он,— так живо изобразил мою нежность, мои бес­покойства, восторги; я в таком выгодном свете выставил ее по­ступки, характер, что она поневоле должна была простить мне мое кокетство с княжною».

На другой день — бал в ресторации. За полчаса до бала к Печорину явился Грушницкий в полном сиянии армейского мундира. — «Ты, говорят, эти дни ужасно волочился за моею княжною?» — сказал он довольно небрежно и не глядя на Печо­рина. «Где нам, дуракам, чай пить!» — отвечал тот. Затем Груш­ницкий попросил у него духов, несмотря на замечания Печо­рина, что от него и так несет розовою помадою; налил пол-стклянки за галстук, в носовой платок и на рукава и заключил опасением, что ему придется начинать с княжною мазурку, тогда как он не знает почти ни одной фигуры. На вопрос Печо­рина: «А ты звал ее на мазурку?» — он отвечал, что нет, и по­спешил дожидаться ее у подъезда. Разумеется, на балу бедный Грушницкий разыграл, благодаря Печорину, очень смешную роль. Княжна очень рассеянно его слушала и отвечала насмеш­ками на его трагикомические выходки. «Нет,— говорил он,— лучше бы мне век остаться в этой презренной солдатской шине­ли, которой, может быть, я был обязан вашим вниманием...» — «В самом деле, вам шинель гораздо более к лицу»,— отвечала княжна и, заметив подошедшего к ним Печорина, обратилась к нему с вопросом о его мнении об этом предмете. «Я с вами не согласен,— отвечал Печорин,— в мундире он еще моложавее». Этот злой намек на лета мальчика, который хотел бы, чтобы на его лице читали следы сильных страстей, взбесил Грушницкого: он топнул ногою и отошел. Все остальное время он преследовал княжну: танцевал или с нею, или vis-à-vis,* вздыхал и надоедал ей моль­бами и упреками. После третьей кадрили она уж его ненавидела.

Я этого не ожидал от тебя,— сказал он, подойдя ко мне и взяв меня за руку.

Чего?

Ты с ней танцуешь мазурку? — спросил он торжественным голо­сом.— Она мне призналась...

Ну так что ж? а разве это секрет?

Разумеется... Я должен был этого ожидать от девчонки... от кокет­ки... Уж я отомщу!

Пеняй на свою шинель или на свои эполеты, а зачем же обвинять ее? Чем она виновата, что ты ей больше не нравишься?..

Зачем же подавать надежды?

Зачем же ты надеялся?

 

124


Печорин достиг своей цели: Грушницкий отошел от него с чем-то вроде угрозы. Это его радовало и забавило, но что же за радость бесить доброго, пустого малого и для этого играть обдуманную роль, действовать по обдуманному плану? Что это: следствие праздности ума или мелкости души? Вот что думал об этом он сам, сбираясь на бал:

Я шел медленно; мне было грустно... «Неужели,— думал я,— мое един­енное назначение — разрушать чужие надежды? С тех пор, как я живу и действую, судьба как-то всегда приводила меня к развязке чужих драм, как будто без меня никто не мог бы ни умереть, ни прийти в отчаяние! Я был необходимое лицо пятого акта; невольно я разыгрывал роль палача или предателя. Какую цель имела на это судьба?.. Уж не назначен ли я ею в со­чинители мещанских трагедий и семейных романов или в сотрудники по­ставщику повестей, например, для «Библиотеки для чтения»?.. Почему знать?.. Мало ли людей, начиная жизнь, думают кончить ее, как Александр Великий или лорд Байрон, а между тем целый век остаются титулярными советниками?..»

Мы нарочно выписали это место, как одну из самых харак­теристических черт двойственности Печорина. В самом деле, в нем два человека: первый действует, второй смотрит на дейст­вия первого и рассуждает о них, или, лучше сказать, осуждает их, потому что они действительно достойны осуждения. Причины этого раздвоения, этой ссоры с самим собою, очень глубоки, и в них же заключается противоречие между глубокостию натуры и жалкостию действий одного и того же человека. Ниже мы коснемся этих причин, а пока заметим только, что Печорин, оши­бочно действуя, еще ошибочнее судит себя. Он смотрит на себя, как на человека, вполне развившегося и определившегося: уди­вительно ли, что и его взгляд на человека вообще мрачен, жел­чен и ложен?.. Он как будто не знает, что есть эпоха в жизни человека, когда ему досадно, зачем дурак глуп, подлец — низок, зачем толпа пÓшла, зачем на сотню пустых людей едва встре­тишь одного порядочного человека... Он как будто не знает, что есть такие пылкие и сильные души, которые, в эту эпоху семей­ной жизни, находят неизъяснимое наслаждение в сознании сво­его превосходства, мстят посредственности за ее ничтожность, вмешиваются в ее расчеты и дела, чтобы мешать ей, разрушая их... Но еще более, он как будто бы не знает, что для них при­ходит другая эпоха жизни — результат первой, когда они или равнодушно на все смотрят, не сочувствуя добру, не оскорбля­ясь злом, или уверяются, что в жизни и зло необходимо, как и добро, что в армии общества человеческого рядовых всегда долж­но быть больше, чем офицеров, что глупость должна быть глу­па, потому что она глупость, а подлость подла, потому что она подлость, и они оставляют их идти своею дорогою, если не видят от них зла или не видят возможности помешать ему, и повторяют про себя, то с грустною улыбкою: «И все то благо, все добро!..»31. Увы, как дорого достается уразу-

 

125


мение самых простых истин!.. Печорин еще не знает этого, и именно потому, что думает, что все знает.

Позабавившись над Грушницким, он позабавился и над княжною, хотя и совсем другим образом.

Я два раза пожал ее руку... во второй раз она ее выдернула, не говоря ни слова.

Я дурно буду спать эту ночь,— сказала она мне, когда мазурка кон­чилась.

Этому виноват Грушницкий.

О нет!— И лицо ее стало так задумчиво, так грустно, что я дал себе слово в этот вечер непременно поцеловать ее руку.

Стали разъезжаться. Сажая княжну в карету, я быстро прижал ее ма­ленькую ручку к губам своим. Было темно, и никто не мог этого видеть.

Я возвратился в залу очень доволен собою.

С этого времени история круто поворотилась и из комиче­ской начала переходить в трагическую. Доселе Печорин сеял — теперь настает время пожинать ему плоды посеянного. Мы ду­маем, что в этом и должна заключаться истинная нравственность поэтического произведения, а не в пошлых сентенциях.

Грушницкий наконец понял, что он одурачен, но вместо того чтобы в самом себе увидеть причину своего позора, он увидел ее в Печорине. К нему пристал драгунский капитан и все другие, которых оскорбляло превосходство Печорина,— и против Печо­рина начала составляться враждебная партия; но он не испу­гался, а обрадовался этому, увидев новую пищу для своей празд­ной деятельности... «Очень рад; я люблю врагов, хотя не по-христиански. Они меня забавляют, волнуют мне кровь. Быть всегда на страже, ловить каждый взгляд, значение каждого слова, уга­дывать намерение, притворяться обманутым и вдруг одним толч­ком опрокинуть все огромное и многотрудное здание их хитро­стей и замыслов — вот что я называю жизнию!» — «Ошибочное название!» — восклицаете вы,— и мы согласны с вами; но сила всегда останется силою и всегда будет полна поэзии, всегда бу­дет восхищать и удивлять вас, хотя бы она действовала и дере­вянным мечом, вместо булатного... Есть люди, в руках которых и простая палка опаснее, чем у иных шпага: Печорин из таких людей...

На другой день Вера уехала с мужем в Кисловодск. Печо­рин винит ее самое в причине ее жалоб на него: она отказывает ему в свидании наедине. «Авось,— говорит он,— ревность сде­лает то, чего не могли мои просьбы». Вечером он заходил к Ли­говским и не видал княжны — она больна. Возвратясь домой, он заметил, что ему чего-то недостает. «Я не видал ее! Она больна! Уж не влюбился ли я в самом деле?.. Какой вздор!..» — Видите ли: как увлекательна эта игра в увлечение, как легко, увлекая других, увлечься и самому!.. Как ни старается Печорин выста­вить себя холодным обольстителем без всякой цели, но от не­чего делать, однако для нас его холодность очень подозрительна. Конечно, это еще не любовь, но ведь трудно разбирать и разли-

 

126


чать свои ощущения: собственное сердце всякого есть самый извилистый, самый темный лабиринт...

На другой день он застал ее одну. Она была бледна и задумчива. «Вы на меня сердитесь?» Она заплакала и закрыла лицо руками. «Что с вами?» — «Вы меня не уважаете!..» — отвечала она. Он ей сказал что-то вроде извинения и тщеславной загадки насчет своего характера — и вышел; но, уходя, слышал, как она плакала. Бедная девушка! стрела так глубоко вошла в ее сердце, что дело не может кончиться хорошо... В тот же день Печорин узнал от Вернера, что ходят слухи, будто он женится на княжне...

Наконец, действие переносится в Кисловодск. Однажды мно­гочисленная кавалькада отправилась смотреть Кольцо — скалу, образующую ворота, верстах в трех от Кисловодска. Когда, на возвратном пути, переезжали через Подкумок, у княжны закру­жилась голова, оттого что она смотрела в воду. — «Мне дурно!» проговорила она слабым голосом. Печорин обвил рукою ее гибкий стан, щека ее почти касалась его щеки, от нее веяло пламенем... «Что вы со мною делаете? Боже мой!..» — говорила она; но он не обращал внимания на ее слова — и губы его кос­нулись ее щеки... Выехав на берег, все пустились рысью, княжна приостановила свою лошадь, и они опять поехали позади всех. После долгого молчания, умышленного со стороны Печорина, она наконец сказала голосом, в котором были слезы:

Или вы меня презираете, или очень любите! Может быть, вы хотите посмеяться надо мною, возмутить мою душу и потом оставить... Это было бы так подло, так низко, что одно предположение... О нет! не правда ли,— прибавила она голосом нежной доверенности, — не правда ли, во мне нет ничего такого, что бы исключало уважение? Ваш дерзкий поступок... я должна, я должна вам его простить, потому что позволила... Отвечайте, го­ворите же; я хочу слышать ваш голос!..

В последних словах было такое женское нетерпение, что я невольно улыбнулся; к счастию, начинало смеркаться... Я ничего не отвечал.

Вы молчите?— продолжала она,— вы, может быть, хотите, чтобы я первая сказала вам, что я вас люблю?

Я молчал.

Хотите ли этого?— продолжала она, быстро обратясь ко мне... В ре­шительности ее взора и голоса было что-то страшное...

Зачем?— отвечал я, пожав плечами.

Она ударила хлыстом свою лошадь и пустилась во весь дух по узкой, опасной дороге; это произошло так скоро, что я едва мог ее догнать, и то, когда уж она присоединилась к остальному обществу. До самого дома она говорила и смеялась поминутно; в ее движениях было что-то лихорадочное; на меня не взглянула ни раза. Все заметили эту необыкновенную веселость. И княгиня внутренно радовалась, глядя на свою дочку; а у дочки просто нервический припадок: она проведет ночь без сна и будет плакать. Эта мысль мне доставляет необъятное наслаждение: есть минуты, когда я понимаю Вампира!.. а еще слыву добрым малым и добиваюсь этого названия.

Что такое вся эта сцена? Мы понимаем ее только как сви­детельство, до какой степени ожесточения и безнравственности может довести человека вечное противоречие с самим собою,

 

127


вечно не удовлетворяемая жажда истинной жизни, истинного блаженства; но последней черты ее мы решительно не понимаем... Она кажется нам преувеличением, умышленною клеветою на самого себя, чертою изысканною и натянутою; словом, нам кажется, что здесь Печорин впал в Грушницкого, хотя и более страшного, чем смешного... И, если мы не ошибаемся в своем заключении, это очень понятно: состояние противоречия с самим собою необходимо условливает большую или меньшую изыскан­ность и натянутость в положениях...

Возвращаясь домой слободкою, Печорин услышал из одного дома нестройный говор и шумные крики. Он слез с коня и стал подслушивать. Говорили о нем. Драгунский капитан кричал, что его надо проучить, что эти петербургские слётки зазнаются пока их не ударишь по носу; что Печорин думает, что он только один и жил в свете, оттого, что носит всегда чистые перчатки и вычищенные сапоги, и что он должен быть трус. Грушницкий подтвердил достоверность последнего предположения, выдумав какое-то происшествие, в котором будто бы Печорин сыграл пе­ред ним не слишком выгодную для своей чести роль. Почтенная компания поджигает Грушницкого — имя княжны упоминается. Впрочем, драгунский капитан хочет только позабавиться над Печориным, заставив его обнаружить свою трусость. Он предла­гает Грушницкому вызвать его па дуэль, а себе предоставляет поставить их в шести шагах и в пистолеты не положить пуль.

Я с трепетом ждал ответа Грушницкого; холодная злость овладела мною при мысли, что если б не случай, то я мог бы сделаться посмешищем этих дураков. Если б Грушницкий не согласился, я бросился б ему на шею. Но после некоторого молчания, он встал с своего места, протянул руку ка­питану и сказал очень важно: «Хорошо, я согласен».

Поутру Печорин встретил княжну у колодца. Это свидание было страшною развязкою пустой и ничтожной драмы, которая предшествовала другой драме, не менее пустой и ничтожной в сущности, но еще с более страшною развязкою.

Вы больны?— сказала она, пристально посмотрев па меня.

Я не спал ночь.

И я также... я вас обвиняла... может быть, напрасно? Но объясни­тесь, я могу вам простить все...

Все ли?

Все... только говорите правду... только скорее. Видите ли, я много думала, стараясь объяснить, оправдать ваше поведение: может быть, вы боитесь препятствий со стороны моих родных... это ничего: когда они уз­нают... (ее голос задрожал) я их упрошу. Или ваше собственное положение…но знайте, что я всем могу пожертвовать для того, которого люблю... О, от­вечайте скорее, сжальтесь: вы меня не презираете, не правда ли?

Она схватила меня за руку.

Княгиня шла впереди нас с мужем Веры и ничего не видала; но нас могли видеть гуляющие больные, самые любопытные сплетники из всех любопытных, и я быстро освободил свою руку от ее страстного пожатия.

Я вам скажу всю истину,— отвечал я княжне,— не буду оправдываться, ни объяснять своих поступков: я вас не люблю.

 

128

-128


Ее губы слегка побледнели.

Оставьте меня,— сказала она едва внятно.

Я пожал плечами, повернулся и ушел.

На этот раз Печорин снисходительнее к нам: он приподнял • таинственное покрывало, которым облек свое сатанинское величие, и очень просто, хотя и прекрасною прозою, объяснил причину этой сцены, как бы желая оправдаться в ней. Он говорит, что как бы страстно ни любил он женщину, но как скоро она даст ему почувствовать, что он должен на ней жениться,— про­сти любовь!.. Этот страх лишиться постылой и ни для чего не нужной ему свободы он приписывает предсказанию старушки, которая, когда еще он был ребенком, гадала про него его матери и предрекла ему смерть от злой жены... Нет, это все не то!.. Пе­чорин не любил княжны: он оскорбил бы самого себя, если бы назвал любовью легонькое чувство, возбужденное его собствен­ным кокетством и самолюбием. Потом: брак есть действитель­ность любви. Любить истинно может только вполне созревшая душа, и, в таком случае, любовь видит в браке свою высочайшую награду и при блеске венца не блекнет, а пышнее распускает свой ароматный цвет, как при лучах солнца... Всякое чувство действительно в отношении к самому себе, как выражение мо­ментального состояния духа: и первая любовь едва проснувшей­ся для жизни души отрока имеет свою поэзию и свою истину; но, будучи действительна по своей сущности, она совершенно призрачна по своей форме и в сравнении с любовию возмужавшего человека есть то же, что первое бессвязное лепетание мла­денца в сравнении с разумною речью мужа. Это больше потреб­ность любви, чем самая любовь, и потому она обращается на первый предмет, способный поразить юную фантазию истинным или мнимым сходством с ее идеалом, и так же скоро погасает, как и вспыхивает. Такая любовь может много раз повториться в жизни человека; она или ненавидит брак и отвращается его, как идеи, профанирующей ее идеальность, или представляет его высочайшим блаженством и стремится к нему только до тех пор, пока он не предстанет к ней с своим строго испытующим, недо­верчиво суровым взором: тогда бедная любовь потупляет перед ним свои глаза, как ребенок, застигнутый в шалости строгим гувернером... Да, брак есть гибель такой любви, и вот почему так много бывает несчастных браков по любви... Только действитель­ное чувство не боится своего осуществления, не трепещет своей поверки; только действительность смело смотрит в глаза действи­тельности, не потупляя своих глаз... И неужели Печорин, этот человек, столь глубокий и могучий, мог почесть свое чувство к княжне действительным и удивиться, что ее намек о браке также легко уничтожил его чувство, как вид лозы уничтожает рез­вость ребенка?.. Нет! из всего этого опять-таки видно только одно, что Печорин еще рано почел себя допившим до дна чашу жизни, тогда как он еще и не сдул порядочно ее шипящей пены...

 

129

5 В. Белинский, т. 3


Повторяем: он еще не знает самого себя, и если не должно ему всегда верить, когда он оправдывает себя, то еще менее должно ему верить, когда он обвиняет себя или приписывает себе разные нечеловеческие свойства и пороки. Но винить ли его за это? — Вините, если в глазах ваших юноша виноват тем, что он молод, а старец тем, что он стар! Есть люди, в которых потребность жизни так сильна, что составляет их мучение до тех пор, пока не удовлетворится,— и есть люди, которые долго живут и умирают неудовлетворенные, ибо действительны только потребности, а удовлетворение всегда зависит от случая, который так же может сбыться, как и может не сбыться. И вот, когда такие люди бросаются всюду, ища удовлетворения, и не находят его,— их отчаяние порождает клеветы на вечные законы разум­ной действительности; но они правы перед самими собою в этих клеветах, хотя и неправы перед действительностию. Можно ли винить их за несчастие? Можно ли винить их и за то, что они с такою жадностию бросаются на все, что волнует душу призра­ками блаженства? Не все же родятся с этим апатическим благо­разумием, источник которого — гнилая и мертвая натура...

В Кисловодск приехал фокусник. Разумеется, на водах нельзя презирать никаким родом развлечения,— и на первое представление все бросились. Сама княгиня Лиговская, несмотря на то, что дочь ее была больна, взяла билет. Печорин получил от Веры записку, которою она назначала ему свидание в 9 ча­сов вечера, извещая его, что муж ее уехал в Пятигорск до утра следующего дня, а людям, как своим, так и Лиговских, она раз­дала билеты. Повертевшись на представлении и заметив в задних рядах лакеев и горничных Веры и княгини, Печорин отправился на свидание. На дворе было темно. Вдруг Печорину показалось, что кто-то идет за ним. Из предосторожности, он обошел вокруг дома, будто гуляя. Проходя мимо окон княжны, он снова услы­шал за собою шаги,— и человек, завернутый в шинель, пробежал мимо его. Печорин бросился на темную лестницу — дверь отво­рилась, и маленькая ручка схватила его руку...

Около двух часов пополуночи Печорин спустился из окна, с верхнего балкона на нижний, посредством двух связанных шалей. У княжны горел огонь, и что-то толкнуло Печорина к окну. Благодаря не совсем задернутому занавесу вот что увидел он:

Мери сидела на своей постели, скрестив на коленях руки; ее густые волосы были собраны под ночным чепчиком, обшитым кружевами; большой пунцовый платок покрывал ее белые плечики, и маленькая ножка пряталась в пестрых персидских туфлях. Она сидела неподвижно, опустив голову на грудь; перед нею на столике была раскрытая книга, но глаза ее, неподвижные и полные неизъяснимой грусти, казалось, в сотый раз пробегали одну и ту же страницу, тогда как мысли ее были далеко...

Как много говорят эти немногие и простые строки! Какую длинную и мучительную повесть оскорбленного женского достоинства, оскорбленной женской любви, затаенных страданий

 

130


холодно-жгучего отчаяния рассказывают они!.. Бедная Мери!

В эту минуту кто-то шевельнулся за кустом; Печорин спрыгнул с балкона на землю, и невидимая рука схватила его за плечо. «А-га! — сказал грубый голос,— попался!.. Будешь у меня к княжнам ходить ночью!..» — «Держи его крепче!»—закричал другой голос,— и Печорин узнал Грушницкого и драгунского капитана. Сильным ударом по голове сшиб он последнего и бро­сился в кусты. «Воры! караул!»— кричали преследователи; раздался ружейный выстрел, и дымящийся пыж упал почти к но­гам Печорина. Через минуту он был уже у себя дома и лежал, раздетый, в своей постели. Едва человек его успел запереть на замок дверь, как драгунский капитан и Грушницкий начали сту­чаться, крича: «Печорин! вы спите? здесь вы?» — «Сплю»,— от­вечал он им сердито. «Вставайте! — воры... черкесы...» — «У меня насморк, боюсь простудиться».

Они ушли. Между тем сделалась тревога. Из крепости при­скакал казак. Все зашевелилось, начали искать черкесов, и на другой день все были убеждены в ночном нападении черкесов.

На другой день утром Печорин встретился у колодца с му­жем Веры, с которым и пошел в ресторацию завтракать. Добрый старик рассказывал ему о страхах жены своей в прошлую ночь. «Надобно ж, чтоб это случилось именно тогда, как я в отсутст­вии!» — говорил он. Они уселись завтракать у двери, ведущей в угловую комнату, где находилось человек десять молодежи, в числе которой был и Грушницкий. Итак, судьба снова доста­вила Печорину случай подслушать Грушницкого. Этот последний за тайну открывал обществу, что причиною ночной тревоги были не черкесы, а один человек, имя которого он должен утаить и который был у княжны. «Какова княжна? — заключил он,— а? Ну, уж признаюсь, московские барышни! после этого чему же можно верить? Мы хотели его схватить; только он вырвался и, как заяц, бросился в кусты; тут я по нем выстрелил». Заметив, что ему никто не верил, он стал уверять честным словом в спра­ведливости рассказанного им и наконец даже изъявил готовность назвать виновника истории.

Скажи, скажи, кто ж он! — раздалось со всех сторон.

Печорин,— отвечал Грушницкий.

В эту минуту он поднял глаза — я стоял в дверях против него; он ужасно покраснел. Я подошел к нему и сказал медленно и внятно:

Мне очень жаль, что я вошел после того, как вы уже дали честное слово в подтверждение самой отвратительной клеветы. Мое присутствие избавило бы вас от лишней подлости.

Грушницкий вскочил с своего места и хотел разгорячиться.

Печорин, разумеется, стал требовать от него, чтобы он отка­зался от своих слов. Грушницкий стоял перед ним, потупив глаза, в сильном волнении; но борьба совести с самолюбием была не­продолжительна, тем более что драгунский капитан толкнул его

 

131

131


локтем: не подымая глаз на Печорина, снова подтвердил он ему истину своего обвинения. Печорин отвел капитана и переговорил с ним. На крыльце ресторации муж Веры схватил его за руку с чувством, похожим па восторг, называл его благороднейшим че­ловеком, а Грушницкого подлецом, и изъявлял свою радость, что у него нет дочерей... Бедный муж!..

Оттуда Печорин пошел к Вернеру, рассказал ему все и по­просил в свои секунданты. Через час Вернер пришел к нему уже переговоривши с драгунским капитаном. «Против вас точно есть заговор»,— сказал он ему. Пока Вернер снимал в передней калоши, он был свидетелем жаркого спора капитана с Грушницким, из которого понял, что Грушницкий не соглашался дура­чить Печорина, но требовал, как обиженный, решительной ду­эли. Переговоры Вернера с капитаном порешились па том, чтобы местом дуэли было глухое ущелье верстах в пяти от Кисловод­ска и чтобы стреляться на другой день, в четыре часа утра, в шести шагах, а убитого — на счет черкесов. Затем Вернер сообщил свое подозрение, что капитан намерен положить пулю только в пистолет Грушницкого, и спросил Печорина, должно ли им показать, что они догадались, на что последний решитель­но не согласился, говоря, что он и без того расстроит их планы.

Вечером к Печорину приходил лакей с приглашением от княгини, но он сказался больным. Всю ночь он не спал, в голове его пробегали мысли за мыслями. От угроз Грушницкому, кото­рого он почитал верною жертвою своею, он перешел к мысли о непостоянстве счастия, которое доселе неизменно служило ему. «Что ж,— думал он,— умереть так умереть! потеря для мира небольшая; да и мне самому порядочно уж скучно. Я — как че­ловек, зевающий на бале, который не едет спать только потому, что еще нет его кареты. Но карета готова... Прощайте!..»

Затем он обращается на всю жизнь свою, и ему невольно приходит в голову вопрос о цели его жизни. «Зачем я жил? для какой цели я родился? А верно она существовала, и верно было мне назначение высокое, потому что я чувствую в душе моей силы необъятные... Но я не угадал этого назначения, я увлекся приманками страстей пустых и неблагодарных; из горнила их я вышел тверд и холоден, как железо, но утратил навеки пыл благородных стремлений — лучший цвет жизни!..»

Поучительна немая беседа с самим собою человека, который завтра готовится быть или убитым, или убийцею... Мысль не­вольно обращается на себя, и сквозь мглу предрассуждений и умышленных софизмов блестит луч ужасной истины... Но реше­ние принято, шаг сделан, и возврата нет: само общество, кото­рое смотрит на кровавые сделки, как на безнравственность, само общество, противореча себе, запрещает этот возврат своим на­смешливо-презрительным взглядом, своим недвижно остановив­шимся на жертве перстом... Кровавая развязка дела доставляет

 

132


ему средства читать себе для других нравоучения, произнести ближнему приговор и надавать ему поздних советов; отступление лишает его занимательного анекдота, прекрасного случая к развлечению на чужой счет. Что ж тут делать? разумеется, идти вперед, а чтобы вникание в себя и в сущность дела не лишило смелости, закрыть глаза на истину и обеими руками ухватиться за первый представившийся софизм, которого ложность самому очевидна... Печорин так и сделал; он решил, что не стоит труда жить, и он прав перед собою, или по крайней мере не виноват перед теми строгими судьями чужих поступков, которые сами не участвуют в жизни, но на живущих смотрят, как зрители на актеров, то аплодируя, то шикая...

Несмотря на тайное беспокойство, мучившее Печорина, он не только имел силы заставить себя взяться за роман Вальтера Скотта «Шотландские пуритане», но еще и увлечься волшебным вымыслом.

Когда рассвело, он посмотрелся в зеркало: тусклая бледность покрывала лицо его, хранившее следы мучительной бессон­ницы; но глаза, хотя окруженные коричневою тенью, блистали гордо и неумолимо. «Я,— говорит он,— остался доволен со­бою». Купанье в нарзане сделало его совершенно свежим и бод­рым.

Возвратясь с купанья, он нашел у себя Вернера. Они сели на лошадей и поехали. Тут следует мимоходом краткое, полное поэзии описание прекрасного кавказского утра.

«Я помню,— говорит Печорин,— в этот раз больше, чем ко­гда-нибудь прежде, я любил природу; как любопытно я всмат­ривался в каждую росинку, трепещущую на широком листе ви­ноградном и отражавшую мильоны радужных лучей! как жадно взор мой старался проникнуть в дымную даль! там путь все ста­новился ýже, утесы синее и страшнее, и наконец они, казалось, сходились непроницаемою стеною».

Они ехали молча.

Написали ли вы свое завещание? — вдруг спросил Вернер.

Нет.

А если будете убиты?

Наследники отыщутся сами.

Неужели у вас нет друзей, которым бы вы хотели послать послед­нее прости?..

Я покачал головой.

Неужели нет женщины, которой вы хотели бы оставить что-нибудь на память?..

Хотите ли, доктор,— отвечал я ему,— чтоб я раскрыл вам мою душу?.. Видите ли: я выжил из тех лет, когда умирают, произнося имя своей любезной и завещая другу клочок напомаженных или ненапомаженных волос. Думая о близкой и возможной смерти, я думаю об одном себе; иные не делают и этого. Друзья, которые завтра меня забудут или, хуже, взведут на мой счет бог знает какие небылицы; женщины, которые, обнимая другого, будут смеяться надо мною, чтоб не возбудить в нем ревности к усопшему,— бог с ними! Из жизненной бури я вынес только несколько идей и ни одного чувства. Я давно уж живу не сердцем, а головою. Я взве-

 

133


шиваю, разбираю свои собственные страсти и поступки с строгим любопытством, но без участия. Во мне два человека: один живет в полном смысле этого слова, другой мыслит и судит его; первый, может быть, чрез час простится с вами и миром навеки, а второй... второй?..

Это признание обнаруживает всего Печорина. В нем нет фраз, и каждое слово искренно. Бессознательно, но верно вы­говорил Печорин всего себя. Этот человек не пылкий юноша, который гоняется за впечатлениями и всего себя отдает первому из них, пока оно не изгладится и душа не запросит нового. Нет, он вполне пережил юношеский возраст, этот период романиче­ского взгляда на жизнь: он уже не мечтает умереть за свою воз­любленную, произнося ее имя и завещая другу локон волос, не принимает слова за дело, порыв чувства, хотя бы самого возвышенного и благородного, за действительное состояние души чело­века. Он много перечувствовал, много любил и по опыту знает, как непродолжительны все чувства, все привязанности; он много думал о жизни, и по опыту знает, как ненадежны все заключе­ния и выводы для тех, кто прямо и смело смотрит на истину, не тешит и не обманывает себя убеждениями, которым уже сам не верит... Дух его созрел для новых чувств и новых дум, сердце требует новой привязанности: действительность — вот сущность и характер всего этого нового. Он готов для него; но судьба еще не дает ему новых опытов, и, презирая старые, он все-таки по ним же судит о жизни. Отсюда это безверие в действительность чувства и мысли, это охлаждение к жизни, в которой ему ви­дится то оптический обман, то бессмысленное мелькание китай­ских теней. — Это переходное состояние духа, в котором для че­ловека все старое разрушено, а нового еще нет, и в котором че­ловек есть только возможность чего-то действительного в буду­щем и совершенный призрак в настоящем. Тут-то возникает в нем то, что на простом языке называется и «хандрою», и «ипо-хондриею», и «мнительностию», и «сомнением», и другими сло­вами, далеко не выражающими сущности явления, и что на язы­ке философском называется рефлексиею. Мы не будем объяснять ни этимологического, ни философского значения этого слова, а скажем коротко, что в состоянии рефлексии человек распадается на два человека, из которых один живет, а другой наблюдает за ним и судит о нем. Тут нет полноты ни в каком чувстве, ни в какой мысли, ни в каком действии: как только зародится в че­ловеке чувство, намерение, действие, тотчас какой-то скрытый в нем самом враг уже подсматривает зародыш, анализирует его, исследует, верна ли, истинна ли эта мысль, действительно ли чув­ство, законно ли намерение, и какая их цель, и к чему они ве­дут,— и благоуханный цвет чувства блекнет, не распустившись, мысль дробится в бесконечность, как солнечный луч в граненом хрустале; рука, подъятая для действия, как внезапно окаменелая, останавливается на взмахе и не ударяет...32

 

134


Так робкими всегда творит нас совесть;

Так яркий в нас решимости румянец

Под тению тускнеет размышленья,

И замыслов отважные порывы,

От сей препоны уклоняя бег свой,

Имен деяний не стяжают... — 33

говорит Шекспиров Гамлет, этот поэтический апотеоз рефлек­сии. Ужасное состояние! Даже в объятиях любви, среди блаженнейшего упоения и полноты жизни, восстает этот враждеб­ный внутренний голос, чтобы заставить человека думать и

...в такое время Когда не думает никто,34

вырвав из его рук очаровательный образ, заменить его отврати­тельным скелетом...

Но это состояние сколько ужасно, столько же и необходимо. Это один из величайших моментов духа. Полнота жизни — в чувстве, но чувство не есть еще последняя ступень духа, дальше которой он не может развиваться. При одном чувстве, человек есть раб собственных ощущений, как животное есть раб собст­венного инстинкта. Достоинство бессмертного духа человече­ского заключается в его разумности, а последний, высший акт разумности есть — мысль. В мысли — независимость и свобода человека от собственных страстей и темных ощущений. Когда че­ловек поднимает в гневе руку на врага своего — он следует чув­ству, его одушевляющему; но только разумная мысль о своем че­ловеческом достоинстве и о своем человеческом братстве со вра­гом может удержать порыв гнева и обезоружить поднятую для убийства руку. Но переход из непосредственности в разумное сознание необходимо совершается через рефлексию, более или менее болезненную, смотря по свойству индивидуума. Если чело­век чувствует хоть сколько-нибудь свое родство с человечеством и хоть сколько-нибудь сознает себя духом в духе,— он не может быть чужд рефлексии. Исключения остаются только или за на­турами чисто практическими, или за людьми мелкими и ничтож­ными, которые чужды интересов духа и которых жизнь — апати­ческая дремота. И наш век есть по преимуществу век рефлексии, почему от нее не освобождены ни те мирные и счастливые на­туры, которые с глубокостию соединяют тихость и невозмущаемое спокойствие, ни самые практические натуры, если они не лишены глубокости. Отсюда значение целой германской литера­туры: в основании почти каждого из ее произведений лежит нравственный, религиозный или философский вопрос. «Фауст» Гете есть поэтический апотеоз рефлексии нашего века. Естест­венно, что такое состояние человечества нашло свой отзыв и у нас; но оно отразилось в нашей жизни особенным образом, вслед­ствие неопределенности, в которую поставлено наше общество насильственным выходом из своей непосредственности, через ве­ликую реформу Петра. Дивно художественная «Сцена Фауста»

 

135


Пушкина представляет собою высокий образ рефлексии, как болезни многих индивидуумов нашего общества. Ее характер апатическое охлаждение к благам жизни, вследствие невозможности предаваться им со всею полнотою. Отсюда: томительная бездейственность в действиях, отвращение ко всякому делу, отсутствие всяких интересов в душе, неопределенность желаний и стремлений, безотчетная тоска, болезненная мечтательность при избытке внутренней жизни. Это противоречие превосходно вы­ражено автором разбираемого нами романа, в его чудно поэти­ческой «Думе» *, исполненной благородного негодования, могу­чей жизни и поразительной верности идей. Чтобы убедиться в этом, достаточно припомнить из нее следующие четыре стиха, в которых сказано больше, чем в двенадцати томах иного «гос­подина сочинителя»:35

И ненавидим мы, и любим мы случайно,

Ничем не жертвуя ни злобе, ни любви,

И царствует в душе какой-то холод тайный,

Когда огонь кипит в крови!.. 36

Печорин есть один из тех, к кому особенно должно отно­ситься это энергическое воззвание благородного поэта, которого это самое и заставило назвать героя романа героем нашего вре­мени. Отсюда происходит и недостаток определенности, недоста­ток художественной рельефности в изображении этого лица, но отсюда же выходит и его высочайший поэтический интерес для всех, кто принадлежит к нашему времени не по одному году и числу месяца, в которые родился,— и то сильное неотразимо грустное впечатление, которое он на них производит... Но мы еще возвратимся к этому предмету, когда кончим изложение содержа­ния романа.

Подробности свидания противников на месте роковой раз­делки переданы автором с ужасающею истиною и поэзиею. Чтобы расстроить бесчестные намерения своих врагов, возбудив тру­сость в Грушницком, Печорин предложил ему стреляться на узенькой площадке отвесной скалы, сажень в тридцать вышины, и с острыми камнями внизу. «Каждый из нас (говорит он Груш-ницкому) станет на самом краю площадки; таким образом даже легкая рана будет смертельна: это должно быть согласно с ва­шим желанием, потому что вы сами назначали шесть шагов. Тот, кто будет ранен, полетит непременно вниз и разобьется вдре­безги; пулю доктор вынет. И тогда можно будет очень, очень легко объяснить эту скоропостижную смерть неудачным прыж­ком. Мы бросим жребий, кому первому стрелять. Объясняю вам в заключение, что иначе я не буду драться...» Грушницкий был поставлен в затруднение — лицо его ежеминутно менялось. Те­перь ему нельзя было отделаться легкою раною, нанесенною

 

136


противнику или полученною им самим. С другой стороны, ему пришлось бы или выстрелить на воздух, или сделаться убийцею, отказаться от своего подлого замысла. Капитан отвечал на вызов Печорина: «Пожалуй!», и Грушницкий принужден был кивнуть головою в знак согласия. Однако он отвел капитана в сторону и стал говорить с ним с большим жаром. Печорин видел, как дрожали его посинелые губы, и слышал, как капитан, отвернувшись от него с презрением, отвечал ему довольно громко: «Ты дурак! ничего не понимаешь!»

Взошли на площадку, изображавшую почти треугольник. Условились, чтобы тот, которому первому достанется встретить выстрел, стал на углу площадки, спиною к пропасти; если же он не будет убит, противники должны были поменяться местами. Бросили жребий — Грушницкому досталось стрелять первому. Когда стали на места, Печорин сказал Грушницкому, что если он промахнется, то не должен надеяться промаха с его стороны. Грушницкий покраснел: мысль убить человека безоружного, ка­залось, боролась в нем со стыдом признаться в подлом умысле. Доктор снова стал советовать Печорину обнаружить их умысел, и сам было хотел это сделать. «Ни за что на свете, доктор!.. — отвечал Печорин, удерживая его за руку,— вы все испортите, вы мне дали слово не мешать... какое вам дело? Может быть, я хочу быть убитым...» — «О! это другое!.. только на меня на том свете не жалуйтесь...» — отвечал Вернер, посмотрев на него с удив­лением.

Капитан зарядил пистолеты и подал один Грушницкому, шепнув ему что-то, а другой Печорину. Печорин выдался впе­ред, опершись рукою о колено, чтобы, в случае легкой раны, не полететь в бездну; Грушницкий, с бледным лицом, дрожащими коленями, стал наводить пистолет, метя в лоб; но тут соверши­лось то, что необходимо должно было совершиться, вследствие слабости характера Грушницкого, не способного ни к положи­тельному добру, ни к положительному злу: пистолет опустился, и бледный, как смерть, обратившись к своему секунданту, Груш­ницкий сказал глухим голосом: «Не могу!» — «Трус!» — отвечал капитан,— выстрел раздался — пуля легко оцарапала колено Пе­чорина, который невольно сделал несколько шагов вперед, чтобы поскорее отделиться от края. — Какая верная черта человеческой натуры, в которой ни порывы самолюбия, ни жизненная сила воли не могут заглушить инстинкта самосохранения!..

Теперь настала очередь Печорина. Капитан сыграл сцену прощания с Грушницким, едва удерживаясь от смеха. Можно себе представить, какие чувства волновали Печорина при виде соперника, который теперь с спокойною дерзостию смотрел на него и, кажется, удерживал улыбку, а за минуту хотел убить его, как собаку... Как бы для очистки своей совести, он предложил ему попросить у него прощения, но, услышав гордый отказ, про­изнес следующие слова с расстановкою, громко и внятно, как

 

137

 


произносят смертный приговор: «Доктор, эти господа, вероятно второпях, забыли положить пулю в мой пистолет: прошу вас зарядить его снова,— и хорошенько!» Капитан старался казаться обиженным и утверждал, что это неправда; но Печорин заста­вил его замолчать, сказав, что если это так, то он и с ним будет стреляться на тех же условиях. Грушницкий подал решительный голос в пользу переряжения пистолета. «Дурак же ты, братец — сказал капитан, плюнув и топнув ногою,— пошлый дурак!.. Уж положился на меня, так слушайся во всем... поделом же тебе! околевай себе, как муха!..» Печорин снова предложил Грушницкому — признаться в своей клевете, обещаясь этим и кончить дело и даже напомнив ему о их прежней дружбе. Здесь предстоял автору прекрасный случай изобразить трогательную сцену при­мирения врагов и обращения на путь истины заблудшего чело­века и тем премного утешить моралистов и любителей прянич­ных эффектов; но глубоко художнический инстинкт истины, бес­сознательно открывающий поэту самые сокровенные таинства человеческой природы, заставил его написать сцену совсем в другом роде, сцену, которая поражает своею ужасною, беспощад­ною истинностию и своею потрясающею эффектностию, при вы­сочайшей простоте и естественности... Лицо Грушницкого вспых­нуло, глаза засверкали. «Стреляйте! — отвечал он,— я себя пре­зираю, а вас ненавижу. Если вы меня не убьете, я вас зарежу ночью из-за угла. Нам на земле вдвоем нет места...»

Да, это гениальная черта, смелый и мощный взмах худож­нической кисти!.. Не забудьте, что у Грушницкого нет только характера, но что натура его не чужда была некоторых добрых сторон: он не способен был ни к действительному добру, ни к действительному злу; но торжественное, трагическое положение, в котором самолюбие его играло бы напропалую, необходимо должно было возбудить в нем мгновенный и смелый порыв стра­сти. Самолюбие уверило его в небывалой любви к княжне и в любви княжны к нему; самолюбие заставило его видеть в Печорине своего соперника и врага; самолюбие решило его на заго­вор против чести Печорина; самолюбие не допустило его послу­шаться голоса своей совести и увлечься своим добрым началом, чтобы признаться в заговоре; самолюбие заставило его выстре­лить в безоружного человека: то же самое самолюбие и сосредо­точило всю силу его души в такую решительную минуту и за­ставило предпочесть верную смерть верному спасению через признание. Этот человек — апотеоз мелочного самолюбия и сла­бости характера: отсюда все его поступки,— и, несмотря на ка­жущуюся силу его последнего поступка, он вышел прямо из слабости его характера. Самолюбие — великий рычаг в душе чело­века; оно родит чудеса! Бывают па свете люди, которые, не бледнея, как перед чашкою чая, стоят перед дулом своего против­ника и которые прячутся под фуры во время сражения...

 

138


Спускаясь по тропинке вниз, Печорин заметил между расселинами скал окровавленный труп Грушницкого — и невольно закрыл глаза. Возвращаясь в Кисловодск, он опустил поводья и дал волю коню. Солнце уже садилось, когда, измученный, на измученной лошади, приехал он домой. Там застал он две запис­ки — одну от доктора, другую от Веры.

Доктор уведомлял его, что тело уже перевезено, но что благодаря их мерам, заранее взятым, подозрений нет никаких, и что он может спать спокойно... если может...

Долго не решался он открыть вторую записку; тяжелое предчувствие мучило его — и оно не обмануло его.

Письмо Веры начинается прощанием навсегда. Муж рас­сказал ей о ссоре Печорина с Грушницким,— и это так поразило и взволновало ее, что она не помнила, что отвечала ему, и толь­ко догадывалась, что то было признание в своей тайной любви, потому что муж оскорбил ее ужасным словом и, вышед из ком­наты, велел закладывать карету. Мысль о вечной разлуке увлекла ее к объяснению своих отношений к Печорину,— и вот примечательнейшее место письма:

Мы расстаемся навеки; однако ж ты можешь быть уверен, что я ни­когда не буду любить другого: моя душа истощила на тебя все свои сокро­вища, свои слезы и надежды. Любившая раз тебя не может смотреть без некоторого презрения на прочих мужчин, не потому, чтобы ты был лучше их, о нет! но в твоей природе есть что-то особенное, тебе одному свойствен­ное, что-то гордое и таинственное; в твоем голосе, что бы ты ни говорил, есть власть непобедимая; никто не умеет так постоянно хотеть быть люби­мым; ни в ком зло не бывает так привлекательно; ничей взор не обещает столько блаженства; никто не умеет лучше пользоваться своими преимуще­ствами, и никто не может быть так истинно несчастлив, как ты, потому что никто столько не старается уверить себя в противном.

Письмо заключается изъявлением сомнительной уверенно­сти, что он не любит Мери и не женится на ней. «Послушай, ты должен мне принести эту жертву: я для тебя потеряла все на свете...»

Велев оседлать измученного коня, как безумный, помчался Печорин в Пятигорск. При возможности потерять Веру, она стала для него дороже всего на свете — жизни, чести, счастия! Натиск судьбы взволновал могучую натуру, изнемогавшую в спокойст­вии и мире, и возбудил ее дремавшее чувство... Здесь невольно приходят на ум эти стихи Пушкина:

О люди! все похожи вы

На прародительницу Еву:

Что вам дано, то не влечет;

Вас беспрестанно змий зовет

К себе, к таинственному древу: Запретный плод вам подавай,

А без того вам рай не в рай37.

Стремглав скача и погоняя беспощадно, он стал замечать, что конь его тяжело дышит и спотыкается. Оставалось пять верст

 

139


до Ессентуков, казачьей станицы, где бы мог он пересесть на другую лошадь. Еще бы только десять минут, но конь рухнулся и издох... Печорин хотел идти пешком, но, изнуренный тревогами дня и бессонницею, он упал на мокрую траву и, как ребенок, заплакал. Напряженная гордость, холодная твердость — плод сухого отчаяния, софизмы светской философии — все исчезло и умолкло; уже не стало человека, волнуемого страстями, потря­саемого борьбою внутренних противоречий,— перед вами бедное бессильное дитя, слезами омывающее грехи свои, чуждое, на эту минуту, ложного стыда и не жалующееся ни на судьбу, ни на людей, ни на самого себя...

И долго лежал я неподвижно, и плакал горько, не стараясь удержать слез и рыданий; я думал, грудь моя разорвется; вся моя твердость, все мое хладнокровие исчезли, как дым; душа обессилела, рассудок замолк; и если б в эту минуту кто-нибудь меня увидел, он бы с презрением отвернулся.

Когда ночная роса и горный ветер освежили его горящую голову, он рассудил, что горький прощальный поцелуй немного бы прибавил к его воспоминаниям, а разлука после него была бы тяжелее,— и возвратился в Кисловодск в пять часов утра, бросился в постель и проспал мертвым сном до вечера.

Тут пришел к нему Вернер и известил его, что княжна Ли­говская больна расслаблением нерв; что начальство догадыва­ется об истинных причинах смерти Грушницкого и что ему дол­жно взять свои меры. В самом деле, на другой день утром он получил приказание от высшего начальства отправиться в кре­пость N, где судьба и свела его с Максимом Максимычем.

Перед отъездом он зашел к княгине Лиговской проститься. Она встретила его, как человека, наверное явившегося к ней, как к матери, с предложением насчет руки дочери. Тут следует превосходная комическая сцена, где княгиня, намекая Печо­рину, что ей известны его отношения к Мери, дает ему знать, что не будет противиться их соединению, и охотно прощает ему странность его поведения в отношении к ее дочери. Несколько раз прерывала она свой большой монолог пыхтением и вздо­хами, а наконец заплакала. Печорин попросил у нее позволения наедине переговорить с ее дочерью, на что княгиня принуждена была согласиться.

Прошло пять минут; сердце мое сильно билось, но мысли были спо­койны, голова холодна; как я ни искал в груди моей хоть искры любви к милой Мери, старания мои были напрасны.

Вот дверь отворилась, и вошла она. Боже! как переменилась с тех пор, как я не видал ее,— а давно ли?

Дойдя до середины комнаты, она пошатнулась; я вскочил, подал ей руку и довел ее до кресел.

Я стоял против нее. Мы долго молчали; ее большие глаза, наполнен­ные неизъяснимой грусти, казалось, искали в моих что-нибудь похожее на надежду; ее бледные губы напрасно старались улыбнуться; ее нежные руки, сложенные на коленях, были так хилы и прозрачны, что мне стало жаль ее.

— Княжна,— сказал я,— вы знаете, что я над вами смеялся!.. Вы должны презирать меня.

 

140


На ее щеках показался болезненный румянец.

Я продолжал: — следственно, вы меня любить не можете.

Она отвернулась, облокотилась на стол, закрыла глаза рукою, и мне показалось, что в них блеснули слезы.

— Боже мой! — произнесла она едва внятно.

Это становилось невыносимо: еще минута, и я бы упал к ногам ее.

— Итак, вы сами видите,— сказал я сколько мог твердым голосом и с принужденной усмешкою,— вы сами видите, что я не могу на вас женитьться. Если б вы даже этого теперь хотели, то скоро бы раскаялись; мой разговор с вашей матушкой принудил меня объясниться с вами так откровенно и так грубо; я надеюсь, что она в заблуждении: вам легко ее разуве­рить. Вы видите, я играю в ваших глазах самую жалкую и гадкую роль, и даже в этом признаюсь; вот все, что я могу для вас сделать. Какое бы вы дурное мнение обо мне ни имели, я ему покоряюсь... Видите ли, я перед вами низок... Не правда ли, если даже вы меня и любили, то с этой минуты презираете?.

Она обернулась ко мне бледная, как мрамор, только глаза ее чудно сверкали.

— Я вас ненавижу... — сказала она.

Я поблагодарил, поклонился почтительно и вышел.

Нужно ли что-нибудь говорить об этой сцене, где бедная Мери является в таком бесконечно поэтическом апотеозе стра­дания от обманутого чувства и оскорбленного самолюбия и до­стоинства женщины и где каждое ее движение, каждый звук ее голоса запечатлены такою неотразимою прелестию и истиною, а положение так трогательно и возбуждает такое сильное и го­рестное участие?.. Нет, кому эта сцена не скажет всего, тому на­ши слова ничего не пояснят...

Через час скакал он на тройке курьерских из Кисловодска и на дороге увидел своего коня: седло было снято и, вместо его, два ворона сидели у него на спине... Он вздохнул и отвер­нулся...

И теперь, здесь, в этой скучной крепости, я часто, пробегая мыслию прошедшее, спрашиваю себя, отчего я не хотел ступить на этот путь, от­крытый мне судьбою, где меня ожидали тихие радости и спокойствие душевное?.. Нет, я бы не ужился с этою долею! Я, как матрос, рожденный и выросший на палубе разбойничьего брига: его душа слилась с бурями и битвами, и, выброшенный на берег, он скучает и томится, как ни мани его тенистая роща, как ни свети ему мирное солнце; он ходит себе целый день по прибрежному песку, прислушивается к однообразному ропоту набегаю­щих волн и всматривается в туманную даль: не мелькнет ли там, на блед­ной черте, отделяющей синюю пучину от серых тучек, желанный парус, сначала подобный крылу морской чайки, но мало-помалу отделяющийся от пены валунов и ровным бегом приближающийся к пустынной пристани...

Такою лирическою выходкою, полною бесконечной поэзии и обнаруживающею всю глубину и мощь этого человека, замы­кается журнал Печорина. Теперь это таинственное лицо, так сильно волновавшее наше любопытство и в истории Бэлы, и при свидании с Максимом Максимычем, и в рассказе о собственном Приключении в Тамани,— теперь оно все перед нами, во весь рост свой. Чрез него самого познакомились мы со всеми изгибами его сердца, со всеми событиями его жизни, и теперь уже

 

141


сам он ничего нового не в состоянии сказать нам о самом себе. Но между тем, прочтя «Княжну Мери», мы все еще не расста­лись с ним, и еще раз встречаемся с ним, как с рассказчиком необыкновенного случая, которого он был свидетелем. Мы не бу­дем ни подробно излагать содержания этого рассказа, ни делать из него выписок. В обществе офицеров зашел спор о восточном фатализме, и молодой офицер Вулич предложил пари против пред­определения, схватил со стены первый попавшийся ему из мно­жества висевших на стене пистолетов, насыпал на полку пороха приставил пистолет ко лбу, спустил курок — осечка!.. Захотели узнать, точно ли пистолет был заряжен, выстрелили в фураж­ку,— когда дым рассеялся, все увидели, что фуражка была про­стрелена. Еще до выстрела Печорину в лице и голосе Вулича показалось что-то такое странное и таинственное, что он неволь­но убедился в близкой смерти этого человека и предрек ему смерть. В самом деле, выходя из общества, Вулич был убит на улице станицы пьяным казаком... Да здравствует фатализм!.. Все, что мы пересказали в нескольких строках, составляет в ро­мане порядочный отрывок с превосходно изложенными подроб­ностями, увлекательный по рассказу. Особенно хорошо обрисо­ван характер героя — так и видите его перед собою, тем более что он очень похож на Печорина. Сам Печорин является тут дейст­вующим лицом, и едва ли еще не более на первом плане, чем сам герой рассказа. Свойство его участия в ходе повести, равно как и его отчаянная, фаталическая смелость при взятии взбесивше­гося казака, если не прибавляют ничего нового к данным о его характере, то все-таки добавляют уже известное нам и тем са­мым усугубляют единство мрачного и терзающего душу впечат­ления целого романа, который есть биография одного лица. — Это усиление впечатления особенно заключается в основной идее рассказа, которая есть — фатализм, вера в предопределение, одно из самых мрачных заблуждений человеческого рассудка, которое лишает человека нравственной свободы, из слепого слу­чая делая необходимость. Предрассудок — явно выходящий из положения Печорина, который не знает, чему верить, на чем опереться, и с особенным увлечением хватается за самые мрач­ные убеждения, лишь бы только давали они поэзию его отчая­нию и оправдывали его в собственных глазах.

Что же за человек этот Печорин? — Здесь мы должны обра­титься к «Предисловию», написанному автором романа к журналу Печорина.

Теперь я должен несколько объяснить причины, побудившие меня пре­дать публике сердечные тайны человека, которого я никогда не знал. Добро бы я был еще его другом: коварная нескромность истинного друга понятна каждому; но я видел его только раз в моей жизни на большой дороге; сле­довательно, не могу питать к нему той неизъяснимой ненависти, которая, таясь под личиною дружбы, ожидает только смерти или несчастия люби­мого предмета, чтоб разразиться над его головою громом упреков, советов, насмешек и сожалений.

 

142


Несмотря па всю софистическую ложность этой горькой выходки,самая ее желчность свидетельствует уже, что в ней есть своя истинная сторона. В самом деле, и дружба, подобно любви, есть роза с роскошным цветом, упоительным ароматом, но и с колючими шипами. Каждая индивидуальность как бы по природе своей враждебна другой и силится пересоздать ее по-своему, и в самом деле, когда сходятся две субъективности, они, так сказать, чрез взаимное трение друг о друга сглаживаются и изменяются, заимствуя одна от другой то, чего им недостает. Отсюда это взаимное цензорство в дружбе, эта страсть разражать­ся над головою друга градом упреков, насмешек и сожалений. Самолюбие тут играет свою роль, но если дружба основана не на детской привязанности или какой-нибудь внешней связи,— истинная привязанность, внутреннее человеческое чувство все­гда играет тут свою роль. Автор видит в дружбе одни шипы — и его ошибка не в ложности, а в односторонности взгляда. Он, видимо, находится в том состоянии духа, когда в нашем разуме­нии всякая мысль распадается на свои же собственные моменты, до тех пор, пока дух наш не созреет для великого процесса ра­зумного примирения противоположностей в одном и том же пред­мете. Вообще, хотя автор и выдает себя за человека, совершенно чуждого Печорину, но он сильно симпатизирует с ним, и в их взгляде на вещи — удивительное сходство. Следующее место из «Предисловия» еще более подтверждает нашу мысль:

Может быть, некоторые читатели захотят узнать мое мнение о харак­тере Печорина. Мой ответ — заглавие этой книги. — «Да это злая иро­ния!..» — скажут они. — Не знаю.

Итак — «Герой нашего времени» — вот основная мысль ро­мана. В самом деле, после этого весь роман может почесться злою ирониею, потому что большая часть читателей наверное воскликнет: «Хорош же герой!» — А чем же он дурен? — смеем вас спросить.

Зачем же так неблагосклонно

Вы отзываетесь о нем?

За то ль, что мы неугомонно

Хлопочем, судим обо всем,

Что пылких дум неосторожность,

Себялюбивую ничтожность

Иль оскорбляет, иль смешит,

Что ум, любя простор, теснит,

Что слишком часто разговоры

Принять мы рады за дела,

Что глупость ветрена и зла,

Что важным людям важны вздоры

И что посредственность одна

Нам по плечу и не страшна?38

Вы говорите против него, что в нем нет веры. Прекрасно! но ведь это то же самое, что обвинять нищего за то, что у него нет золота; он бы и рад иметь его, да не дается оно ему, И притом,

 

143


разве Печорин рад своему безверию? разве он гордится им? разве он не страдал от него? разве он не готов ценою жизни и счастия купить эту веру, для которой еще не настал час его?.. Вы гово­рите, что он эгоист? — Но разве он не презирает и не ненавидит себя за это? разве сердце его не жаждет любви чистой и беско­рыстной?.. Нет, это не эгоизм: эгоизм не страдает, не обвиняет себя, но доволен собою, рад себе. Эгоизм <не> знает мучения: стра­дание есть удел одной любви. Душа Печорина не каменистая поч­ва, но засохшая от зноя пламенной жизни земля, пусть взрыхлит ее страдание и оросит благодатный дождь,— и она произрастит из себя пышные, роскошные цветы небесной любви... Этому чело­веку стало больно и грустно, что его все не любят,— и кто же эти «все»? — пустые, ничтожные люди, которые не могут простить ему его превосходства над ними. А его готовность задушить в себе ложный стыд, голос светской чести и оскорбленного само­любия, когда он за признание в клевете готов был простить Грушницкому, человеку, сейчас только выстрелившему в него пулею и бесстыдно ожидавшему от него холостого выстрела? А его слезы и рыдания в пустынной степи, у тела издохшего коня? нет, все это не эгоизм! Но его — скажете вы — холодная расчетли­вость, систематическая рассчитанность, с которою он обольщает бедную девушку, не любя ее, и только для того, чтобы посмеяться над нею и чем-нибудь занять свою праздность? — Так, но мы и не думаем оправдывать его в таких поступках, ни выставлять его образцом и высоким идеалом чистейшей нравственности:39 мы только хотим сказать, что в человеке должно видеть человека и что идеалы нравственности существуют в одних классических трагедиях и морально-сентиментальных романах прошлого века. Судя о человеке, должно брать в рассмотрение обстоятельства его развития и сферу жизни, в которую он поставлен судьбою. В идеях Печорина много ложного, в ощущениях его есть искаже­ние; но все это выкупается его богатою натурою. Его во многих отношениях дурное настоящее — обещает прекрасное будущее. Вы восхищаетесь быстрым движением парохода, видите в нем ве­ликое торжество духа над природою? — и хотите потом отрицать в нем всякое достоинство, когда он сокрушает, как зерно жернов, неосторожных, попавших под его колеса: не значит ли это про­тиворечить самим себе? Опасность от парохода есть результат его чрезмерной быстроты; следовательно, порок его выходит из его достоинства. Бывают люди, которые отвратительны при всей без­укоризненности своего поведения, потому что она в них есть след­ствие безжизненности и слабости духа. Порок возмутителен и в великих людях; но, наказанный, он приводит в умиление вашу душу. Это наказание только тогда есть торжество нравственного духа, когда оно является не извне, но есть результат самого по­рока, отрицание собственной личности индивидуума в оправдание вечных законов оскорбленной нравственности. Автор разбираемого нами романа, описывая наружность Печорина, когда он с ним

 

144


встретился на большой дороге, вот что говорит о его глазах: «Они не смеялись, когда он смеялся... Вам не случалось замечать такой странности у некоторых людей? Это признак — или злого нрава, или глубокой, постоянной грусти. Из-за полуопущенных ресниц они сияли каким-то фосфорическим блеском, если можно так выразиться. То не было отражение жара душевного или играющего воображения: то был блеск, подобный блеску гладкой стали, ослепительный, но холодный; взгляд его — непродолжительный, но проницательный и тяжелый, оставлял по себе неприятное впе­чатление нескромного вопроса и мог казаться дерзким, если б не был столь равнодушно спокоен». — Согласитесь, что как эти глаза, так и вся сцена свидания Печорина с Максимом Максимычем показывают, что если это порок, то совсем не торжествующий, и надо быть рожденным для добра, чтоб так жестоко быть наказану за зло?.. Торжество нравственного духа гораздо поразительнее со­вершается над благородными натурами, чем над злодеями...

А между тем этот роман совсем не злая ирония, хотя и очень легко может быть принят за иронию; это один из тех романов,

В которых отразился век,

И современный человек

Изображен довольно верно

С его безнравственной душой, Себялюбивой и сухой,

Мечтанью преданной безмерно,

С его озлобленным умом,

Кипящим в действии пустом 40.

«Хорош же современный человек!» — воскликнул один нра­воописательный «сочинитель», разбирая, или, лучше сказать, ругая седьмую главу «Евгения Онегина»41. Здесь мы почитаем кстати заметить, что всякий современный человек, в смысле пред­ставителя своего века, как бы он ни был дурен, не может быть дурен, потому что нет дурных веков, и ни один век не хуже и не лучше другого, потому что он есть необходимый момент в разви­тии человечества или общества.

Пушкин спрашивал самого себя о своем Онегине:

 

Чудак печальный и опасный,

Созданье ада иль небес,

Сей ангел, сей надменный бес,

Что ж он? Ужели подражанье, Ничтожный призрак, иль еще

Москвич в Гарольдовом плаще,

Чужих причуд истолкованье,

Слов модных полный лексикон,—

Уж не пародия ли он? 42

И этим самым вопросом он разрешил загадку и нашел слово. Онегин не подражание, а отражение, но сделавшееся не в фанта­зии поэта, а в современном обществе, которое он изображал в лице героя своего поэтического романа. Сближение с Европою должно было особенным образом отразиться в нашем обществе,—

 

145


и Пушкин гениальным инстинктом великого художника уловил это отражение в лице Онегина. Но Онегин для нас уже прошедшее, и прошедшее невозвратно. Если бы он явился в наше время, вы имели бы право спросить, вместе с поэтом:

 

Все тот же ль он, иль усмирился?

Иль корчит так же чудака?

Скажите, чем он возвратился?

Что нам представит он пока?

Чем нынче явится? — Мельмотом, Космополитом, патриотом,

Гарольдом, квакером, ханжой

Иль маской щегольнет иной.

Иль просто будет добрый малый,

Как вы да я, как целый свет? 43

Печорин Лермонтова есть лучший ответ на все эти вопросы. Это Онегин нашего времени, герой нашего времени. Несходство их между собою гораздо меньше расстояния между Онегою и Печорою. Иногда в самом имени, которое истинный поэт дает своему герою, есть разумная необходимость, хотя, может быть, и не видимая самим поэтом...

Со стороны художественного выполнения нечего и сравнивать Онегина с Печориным. Но как выше Онегин Печорина в худо­жественном отношении, так и Печорин выше Онегина по идее. Впрочем, это преимущество принадлежит нашему времени, а не Лермонтову. Что такое Онегин? — Лучшею характеристикою и истолкованием этого лица может служить французский эпиграф к поэме: «Pétri de vanité, il avait encore plus de cette espèce d'orgueil qui fait avouer avec la même indifférence les bonnes comme les mauvaises actions suite d'un sentiment de supériorité, peut-être imaginaire».* Мы думаем, что это превосходство в Онегине нисколь­ко не было воображаемым, потому что он «вчуже чувства уважал» и что в «его сердце была и гордость и прямая честь». Он является в романе человеком, которого убили воспитание и светская жизнь, которому все пригляделось, все приелось, все прилюбилось и ко­торого вся жизнь состояла в том,

Что он равно зевал

Средь модных и старинных зал 44.

Не таков Печорин. Этот человек не равнодушно, не апатически несет свое страдание: бешено гоняется он за жизнью, ища ее по­всюду; горько обвиняет он себя в своих заблуждениях. В нем неумолчно раздаются внутренние вопросы, тревожат его, мучат, и он в рефлексии ищет их разрешения: подсматривает каждое движение своего сердца, рассматривает каждую мысль свою. Он

 

146


сделал из себя самый любопытный предмет своих наблюдений и, стараясь быть как можно искреннее в своей исповеди, не только откровенно признается в своих истинных недостатках, но еще и выдумывает небывалые или ложно истолковывает самые естест­венные свои движения. Как в характеристике современного чело­века, сделанной Пушкиным, выражается весь Онегин, так Печорин весь в этих стихах Лермонтова:

 

И ненавидим мы, и любим мы случайно,

Ничем не жертвуя ни злобе, ни любви,

И царствует в душе какой-то холод тайный,

Когда огонь кипит в крови.

«Герой нашего времени»—это грустная дума о нашем вре­мени, как и та, которою так благородно, так энергически возобно­вил поэт свое поэтическое поприще и из которой мы взяли эти че­тыре стиха...

Но со стороны формы изображение Печорина не совсем художественно. Однако причина этого не в недостатке таланта автора, а в том, что изображаемый им характер, как мы уже слег­ка и намекнули, так близок к нему, что он не в силах был отде­литься от него и объектировать его. Мы убеждены, что никто не может видеть в словах наших желание выставить роман г. Лер­монтова автобиографиею. Субъективное изображение лица не есть автобиография: Шиллер не был разбойником, хотя в Карле Мооре и выразил свой идеал человека. Прекрасно выразился Фарнгаген, сказав, что на Онегина и Ленского можно бы смотреть, как на братьев Вульта и Вальта у Жан-Поля Рихтера, то есть как на разложение самой природы поэта, и что он, может быть, воплотил двойство своего внутреннего существа в этих двух живых созданиях45. Мысль верная, а между тем было бы очень нелепо искать сходных черт в жизни этих лиц с жизнию самого поэта.

Вот причина неопределенности Печорина и тех противоречий, которыми так часто опутывается изображение этого характера. Чтобы изобразить верно данный характер, надо совершенно от­делиться от него, стать выше его, смотреть на него как на нечто оконченное. Но этого, повторяем, не видно в создании Печорина. Он скрывается от нас таким же неполным и неразгаданным су­ществом, как и является нам в начале романа. Оттого и самый роман, поражая удивительным единством ощущения, нисколько не поражает единством мысли и оставляет нас без всякой пер­спективы, которая невольно возникает в фантазии читателя по прочтении художественного произведения и в которую невольно погружается очарованный взор его46. В этом романе удивительная замкнутость создания, но не та высшая, художественная, которая сообщается созданию чрез единство поэтической идеи, а происхо­дящая от единства поэтического ощущения, которым он так глубоко поражает душу читателя. В нем есть что-то неразгаданное, как бы недоговоренное, как в «Вертере» Гете, и потому есть что-

 

147


то тяжелое в его впечатлении. Но этот недостаток есть в то же время и достоинство романа г. Лермонтова: таковы бывают все современные общественные вопросы, высказываемые в поэтических произведениях: это вопль страдания, но вопль, который об­легчает страдание...47

Это же единство ощущения, а не идеи, связывает и весь роман. В «Онегине» все части органически сочленены, ибо в избран­ной рамке романа своего Пушкин исчерпал всю свою идею, и потому в нем ни одной части нельзя ни изменить, ни заменить. «Герой нашего времени» представляет собою несколько рамок вложенных в одну большую раму, которая состоит в названии романа и единстве героя. Части этого романа расположены сообразно с внутреннею необходимостию; но как они суть только отдельные случаи из жизни хотя и одного и того же человека, то и могли б быть заменены другими, ибо вместо приключения в кре­пости с Бэлою, или в Тамани, могли б быть подобные же и в дру­гих местах, и с другими лицами, хотя при одном и том же герое. Но тем не менее основная мысль автора дает им единство, и общ­ность их впечатления поразительна, не говоря уже о том, что «Бэла», «Максим Максимыч» и «Тамань», отдельно взятые, суть в высшей степени художественные произведения. И какие типи­ческие, какие дивно художественные лица — Бэлы, Азамата, Казбича, Максима Максимыча, девушки в Тамани! Какие поэти­ческие подробности, какой на всем поэтический колорит!

Но «Княжна Мери», и как отдельно взятая повесть, менее всех других художественна. Из лиц один Грушницкий есть истинно художественное создание. Драгунский капитан беспо­добен, хотя и является в тени, как лицо меньшей важности. Но всех слабее обрисованы лица женские, потому что на них-то особенно отразилась субъективность взгляда автора. Лицо Веры особенно неуловимо и неопределенно. Это скорее сатира на жен­щину, чем женщина. Только что начинаете вы ею заинтересовы­ваться и очаровываться, как автор тотчас же и разрушает ваше участие и очарование какою-нибудь совершенно произвольною выходкою. Отношения ее к Печорину похожи на загадку. То она кажется вам женщиною глубокою, способною к безграничной любви и преданности, к геройскому самоотвержению; то видите в ней одну слабость, и больше ничего. Особенно ощутителен в ней недостаток женственной гордости и чувства своего женственного достоинства, которые не мешают женщине любить горячо и без­заветно, но которые едва ли когда допустят истинно глубокую женщину сносить тиранство любви. Она любит Печорина, а в дру­гой раз выходит замуж, и еще за старика, следовательно, по рас­чету, по какому бы то ни было; изменив для Печорина одному мужу, изменяет и другому, и скорее по слабости, чем по увлече­нию чувства. Она обожает в Печорине его высшую природу, и в ее обожании есть что-то рабское. Вследствие всего этого она не возбуждает к себе сильного участия со стороны автора и, по-

 

148


добно тени, проскользает в его воображении48. Княжна Мери изображена удачнее. Это девушка неглупая, но и не пустая. Ее направление несколько идеально, в детском смысле этого слова: ей мало любить человека, к которому влекло бы ее чувство, непременно надо, чтобы он был несчастен и ходил в толстой и серой солдатской шинели. Печорину очень легко было обольстить ее: стоило только казаться непонятным и таинственным и быть дерзким. В ее направлении есть нечто общее с Грушницким, хотя она и несравненно выше его. Она допустила обмануть себя; но, когда увидела себя обманутою, она, как женщина, глубоко почувство­вала свое оскорбление и пала его жертвою, безответною, без­молвно страдающею, но без унижения,— и сцена ее последнего свидания с Печориным возбуждает к ней сильное участие и обливает ее образ блеском поэзии. Но, несмотря на это, и в ней есть что-то как будто бы недосказанное, чему опять причиною то, что ее тяжбу с Печориным судило не третье лицо, каким бы должен был явиться автор.

Однако, при всем этом недостатке художественности, вся повесть насквозь проникнута поэзиею, исполнена высочайшего интереса. Каждое слово в ней так глубоко знаменательно, самые парадоксы так поучительны, каждое положение так интересно, так живо обрисовано! Слог повести — то блеск молнии, то удар меча, то рассыпающийся по бархату жемчуг! Основная идея так близка сердцу всякого, кто мыслит и чувствует, что всякий из таких, как бы ни противоположно было его положение положе­ниям, в ней представленным, увидит в ней исповедь собственного сердца.

В «Предисловии» к журналу Печорина автор, между прочим, говорит:

Я поместил в этой книге только то, что относилось к пребыванию Печорина на Кавказе. В моих руках осталась еще толстая тетрадь, где он рассказывает всю жизнь свою. Когда-нибудь и она явится на суд света, но теперь я не могу взять на себя эту ответственность.

Благодарим автора за приятное обещание, но сомневаемся, чтоб он его выполнил: мы крепко убеждены, что он навсегда расстался с своим Печориным. В этом убеждении утверждает нас признание Гете, который говорит в своих записках, что, написав «Вертера», бывшего плодом тяжелого состояния его духа, он освободился от него и был так далек от героя своего романа, что ему смешно было видеть, как сходила от него с ума пылкая мо­лодежь... 49 Такова благородная природа поэта, собственною силою своею вырывается он из всякого момента ограниченности и летит к новым, живым явлениям мира, в полное славы творенье... Объектируя собственное страдание, он освобождается от него; переводя на поэтические звуки диссонансы духа своего, он снова вхо­дит в родную ему сферу вечной гармонии... Если же г. Лермонтов и выполнит свое обещание, то мы уверены, что он представит уже не старого и знакомого нам, о котором он уже все сказал, а со-

 

149


вершенно нового Печорина, о котором еще можно много сказать. Может быть, он покажет его нам исправившимся, признавшим законы нравственности, но, верно, уж не в утешение, а в пущее огорчение моралистов: может быть, он заставит его признать разумность и блаженство жизни, но для того, чтобы увериться, что это не для него, что он много утратил сил в ужасной борьбе, ожесточился в ней и не может сделать эту разумность и блажен­ство своим достоянием... А может быть и то: он сделает его и причастником радостей жизни, торжествующим победителем над злым гением жизни... Но то или другое, а во всяком случае искуп­ление будет совершено через одну из тех женщин, существованию которых Печорин так упрямо не хотел верить, основываясь не на своем внутреннем созерцании, а на бедных опытах своей жизни... Так сделал и Пушкин с своим Онегиным: отвергнутая им женщина воскресила его из смертного усыпления для прекрасной жизни, но не для того, чтобы дать ему счастие, а для того, чтобы наказать его за неверие в таинство любви и жизни и в достоинство жен­щины...

 

150



* Так как стихотворения Лермонтова скоро выйдут в свет особою книжкою, то мы и поговорим о них поподробнее в свое время и в особой статье 16.

* Боже мой, черкес!.. (франц.). — Ред.

** Ничего не бойтесь, сударыня, я не опаснее вашего спутника (франц.).— Ред.

* повестей нравоучительных и повестей философских (франц.). Ред.

* визави, то есть лицом к лицу (франц.).Ред.

* «Отечественные записки», 1839, № 1.

* «Проникнутый тщеславием, он обладал сверх того еще особенной гордостью, которая побуждает признаваться с одинаковым равнодушием как в своих добрых, так и дурных поступках,— следствие чувства превосходства, быть может мнимого» (франц.). — Ред.

Источник: http://vgbelinsky.ru/texts/books/9-3/articles_february_1840-february_1841/Lermontov/