Белинский

Том второй. Собрание сочинений в 9 томах

МЕНЦЕЛЬ, КРИТИК ГЕТЕ

 

Главный недостаток критики Мен­целя, как мне кажется, состоит в подчинении поэзии и вообще сло­весности политике или даже поня­тиям и духу политической партии. Менцель — депутат оппозиционной стороны. Этим объясняются его стро­гие приговоры Иоанну Мюллеру, Гегелю, Гете и др.; от этого же про­исходит оппозиционный дух его книги, и пр.

В. К. , переводчик книги Менцеля 1

Менцель есть собственное имя одного человека, сделавшееся нарицательным, каковы, например, имена Ира, Фирсиса, Креза, Зоила2 и т. п. Это обстоятельство придает большую и важную значительность Менцелю, как представителю целого разряда лю­дей, которые были и до него, есть еще и теперь и, к сожалению, бу­дут всегда. Так, например, какое-нибудь пошлое, ничтожное, пустое лицо делается многозначительным и реальным в художественном произведении, как выражающее собою целую сторону действи­тельной жизни, представляющее своею индивидуальностию целый разряд, целую толпу индивидуумов одной и той же идеи. Это по­дало нам повод поговорить о Менцеле, как о представителе кри­тиков известного рода, не обращая внимания на частности и под­робности, относящиеся к его лицу или исключительно к немецкой литературе. Года с полтора назад тому сочинение Менцеля о не­мецкой литературе явилось в прекрасном русском переводе, с вы­пуском всего, собственно не относящегося к литературе. Так как, говоря о Менцеле, мы хотим говорить о критике, имея в виду соб­ственно русскую публику,— то и возьмем этот перевод за факт, за данное для суждения, чтобы каждый из наших читателей сам мог быть судьею в этом деле. Во всяком случае, предлагаемая

 

149


статья отнюдь не есть разбор книги Менцеля, но скорее рассужде­ние или трактат об отношениях критики вообще к искусству по поводу известного рода критического направления, которого пред­ставитель Менцель.

______________

Слава — вещь обольстительная, и к ней один путь. Но мно­гие смешивают славу с известностию, и с этой точки зрения пути к ней умножаются до бесконечности. По-настоящему, слава есть видовое понятие известности, а известность относится к славе, как род к виду. Гомер известен человечеству своим творческим гением. Зоил — ограниченностию и низостию своего духа в деле творче­ства, Крез — богатством, Ир — бедностию, Парис — красотою, Фирсис — безобразием. Можно сделаться известным всему све­ту — умом и глупостью, благородством и подлостью, храбростию и трусостью. Чтоб обессмертить себя в потомстве, великий худож­ник, на диво миру, создал в Эфесе великолепный храм «златолунной» Артемиде; чтоб обессмертить себя в потомстве, Герострат сжег его. И оба достигли своей цели: имена обоих бессмертны, но с тою только разницею, что одно и известно и славно, а другое только известно. Слава есть патент на величие, выдаваемый це­лым человечеством одному человеку, великим подвигом доказав­шему свое величие; известность есть внесение имени в полицей­ский реестр, в котором записываются вседневные события, выхо­дящие из порядка обыкновенности и ежедневности. Слава всегда есть награда и счастие; известность часто бывает наказанием и бедствием.

К числу известных людей, претендующих на славу, принад­лежит немец Менцель. Имя его известно в Германии, Англии, Франции, России, и еще недавно почитался он главою партии, од­ним из представителей Германии, имел последователей, хвалите­лей, даже врагов, без которых слава — не слава и известность — не известность. Конечно, теперь этот славный господин Менцель не больше, как жалкий представитель устаревших мнении, кото­рый на их развалинах с ожесточенною дерзостию отстаивает свое эфемерное и мишурное величие, символ эстетического безвкусия, человек, имя которого — литературное порицание, как имя какого-нибудь Зоила, но тем не менее у него все-таки была своя апогея славы. Каким же образом приобрел он эту славу? Видите ли: он издавал журнал, а журнал есть верное средство прославиться для человека дерзкого, бесстыдного и ловкого. Представься только ему случай захватить в свои руки журнал,— и слава его сделана3. Путей и средств много, и они разнообразны до бесконечности; но главное тут — хорошо начертанный план и неукоснительная вер­ность ему во всех действиях, до малейших подробностей. Основою же непременно должна быть посредственность, которая всем по плечу, всем нравится, всем льстит и, следовательно, овладевает массами ж толпами, возбуждая негодование только в некоторых —

 

150


не званых, а избранных. Но как этих «избранных» может удовле­творить только сила, основывающаяся на таланте, гении, уме, знании, и как число этих «избранных» так ограниченно, что не может принести обильную жатву подписки,— то о них нечего и думать; толпа любит посредственность, и посредственность долж­на угождать толпе. Для этого ловкий журналист должен исклю­чительно выбирать только посредственность. Этого народа много, да он и сговорчив. Мнения журнала, который им хорошо платит и еще лучше их хвалит,— всегда будут их кровными и задушев­ными мнениями — до первой ссоры, которая всегда бывает при первой кости. Смотрите же, не жалейте похвал: надо, чтобы в вашем журнале все участвовали гении да великие таланты — иначе вашего журнала не будут ни уважать, ни покупать. В выборе не затрудняйтесь: чем бесталаннее, тем лучше для вас — лишь бы не был чужд некоторого внешнего смысла, лоска, блеска, которые толпа всегда принимает за гениальность, потому что ей они по плечу, и она их понимает,— а что для нее понятно, то и велико4. Вот идет к вам «поэт», который может вдохновляться на подряд и к каждому нумеру журнала, с точностию и аккуратностию, поставить какое вам угодно число элегий, од и даже мистерий; хватайтесь за него обеими руками: это для вас клад, и скорее кри­чите, что этот «юный гений», произведениями которого «постоян­но» украшается ваш журнал, счастливо избрал себе дорогу близе­хонько, обок дороге, например, какого-нибудь Гете и совершенно может заменить для ваших читателей великого германского поэта, которого ваши читатели бранят за «непонятливость». Ежели в тво­рениях вашего Гете часто будет недоставать даже и внешнего смысла — не беда: поправляйте сами, обглаживайте и сглажи­вайте; это ремесло нетрудное. Является молодой талантик или юное дарованьице с драмою или другим чем и обращает на себя некоторое внимание публики: захваливайте его в пух, не жалейте чернил и гипербол, кричите: «Я упал на колени перед NN, вос­кликнул: „Великий Гете! великий NN!»5 Если этот NN вздумает после вздернуть нос, забывши, что он стал великим через вас, и это не беда: напишите притчу, аполог об отогретой за пазухою змее, о «человеке с умом на две страницы», который, для потехи, кинул в форточку окна славу первому прохожему...6 Будьте уве­рены, что г. NN снова будет в ваших ежовых рукавицах и сам придет с поклоном; тогда скажите, что вы пошутили или что вы говорили совсем не о нем, а о другом7. Толпа рассмеется, найдет вас не пошлым, а только забавным; а кто ее забавляет, тому она не скупится платить. Что касается до повестей, не забывайте одного: заказывайте «забавные», такие, которые не всеми чи­таются явно, о которых не при всех говорится вслух, да велите доставлять себе их рукописи с большими полями и пробелами между строк, чтобы вам было где подбавлять своего «юмора» и своих «забавных» картин; благословись, черкайте, крестите, впи­сывайте свое, а главное — не робейте ни от какой плоскости, ни

 

151


от какой неприличности, помня, что у Поль де Кока несравненно больше читателей, чем у Вальтера Скотта. Кстати, чтоб авторитет Вальтера Скотта не помешал успеху ваших «забавных» повестей, объявите, что исторические романы великого британца дурны и пошлы, потому что они — незаконный плод от соединения исто­рии с вымыслом8, или выразитесь как-нибудь этак позатейливее и «позабавнее». Если кто-нибудь из ваших абонированных нувеллистов будет так смел и дерзок, что осмелится издать все свои повести, помещавшиеся в вашем журнале, в их первобытном виде, без ваших поправок и переделок, и через то лишит их мно­гого «забавного», разругайте их беспощадно9, а для тех, которые помнят, что читали их в вашем журнале, скажите, что в нем они были «отлично хороши», хотя написаны и дурно, и что это оттого, что у вас есть волшебная машина, в которую вы положите дур­ную повесть, а, повернув ключиком, вынимаете оттуда хорошую, то есть «забавную» 10. Толпа расхохочется, ибо найдет это объяс­нение «забавным», а следовательно, и вполне удовлетворительным для себя. В вашем журнале непременно должна быть и критика, потому что критику любят и требуют от журнала. Истинная кри­тика требует мысли, а толпа любит «забавляться», а не мыслить, и потому, вместо «истинной» критики, создайте «забавную» кри­тику. Для этого объявите, что изящное есть понятие совершенно условное и относительное, а отнюдь не абсолютное (ужасное слово для толпы!), что оно зависит от условий климата, страны, народа, каждого человека, его пищеварения, здоровья и подобных «не­предвиденных» обстоятельств. Скажите, что в искусстве хорошо то, что вам нравится, и худо то, что вам не доставляет удовольст­вия. Вам заметят: какое же вы имеете право называть превосход­ным произведением то, что, по условию личности каждого, мно­гим покажется совсем не превосходным, а для иных и совершенно дурным? Отвечайте: я прав, и они правы, у всякого-де барона своя фантазия. Такая критика очень легка и нравится толпе, ко­торая вообще любит все, что вровень с нею и не оскорбляет ее маленького самолюбия своею «непонятливостию». Побольше фраз от себя, и еще больше выписок из будто бы критикуемого вами сочинения, и у вас в один вечер готово десять «забавных» критик, которые понравятся тысячам и оскорбят десятки, тогда как иногда мало десяти вечеров, чтобы написать «истинную» критику, кото­рая удовлетворит десятки и оскорбит тысячи. Тон «забавной» критики непременно должен быть резкий, наглый, нахальный: иначе толпа не будет вам верить. Когда разбираете книгу автора чужого прихода или человека, которого вы не любите, боитесь или другое что, делайте из его книги выписки таких мест, каких в его книге нет, приписывайте ему такие мнения, которых он и не думал иметь, словом, клевещите, но только смелее и решитель­нее: толпа того и слушает, тому и верит, у кого горло широко и замашки наглее. Не забывайте при этом чаще говорить о своей добросовестности, благонамеренности, об уважении к собствен­

 

152


ной личности, не допускающем вас до неприличных браней и по­лемики, о своих талантах и других похвальных качествах вашего ума и сердца; о своих соперниках кричите, что они и глупы, и бесталанны, и недобросовестны, а главное, что они завидуют вам, как все посредственные люди завидуют гению. Возьмите девизом своим «смелость города берет»— и будьте уверены, что все кар­маны сдадутся вашей «смелости».

Есть еще другой способ к приобретению журнальной славы, которого частию можно держаться и при первом, но который иногда и один доводит до цели: это нападать на утвержденные понятия, на утвержденные авторитеты и славы. Толпу иногда можно запугать, чтоб заставить удивляться себе. Скажите толпе дикую резкость и, не дожидаясь ее ответа и не давая ей прийти в себя от первой резкой нелепости, говорите другую, третью, и говорите с уверенностию в непреложности своих мыслей, смотрите на толпу прямо, во все глаза, не мигая и не моргая. Например, слава Пушкина в своей апогее, и все перед ним на коленях: нач­ните «ругать» его в буквальном значении этого слова и говорите, что его произведения мелки и ничтожны, хотя и не лишены блес­ток таланта, внешней отделки и т. п. Вы думаете, это трудно сделать? Ничего не бывало, только больше смелости. Разверните, например, хоть «Полтаву»: выпишите слова изменника Мазепы о Петре Великом и воскликните: «Каков портрет Петра!», как будто его таким изобразил сам поэт, от своего лица; слова Ма­зепы же о Карле XII тоже выдайте за портрет, начерченный са­мим поэтом, и решите, что все характеры в поэме лишены всякого величия 11. Толпа не будет справляться и поверит вам на слово. Выкуйте себе какой-нибудь странный, полуславянский дикий язык, который бросался бы в глаза своею калейдоскопическою пестротою и казался бы вполне оригинальным и глубоко таинст­венным: она, пожалуй, сделает вид, что и понимает его, стыдясь сознаться в своем невежестве. Вот вы уже и поколебали автори­тет Пушкина; идите дальше и утверждайте, что Байрон и Гете не истинные художники, ибо-де они на алтарь чистых дев (то есть муз, которых Тредьяковский называл мусами) неомовенными ру­ками возлагали возгребия нечистые и уметы поганые, которые доставали они из воскраий лужи, и т. п.12. Но вот проходит вре­мя, а с ним и ложь: образ Пушкина является в новом и еще лучезарнейшем свете; Байрона и Гете уже никто не ругает,— а вам что? вы свое сделали, карман ваш обеспечен, а притом вы испод­тишка искусно можете запеть новую песню,— старая забыта, и вы уже на кредит пользуетесь славою «отлично умного чело­века»...

А вот чудесное средство против врагов; оно в большом употреблении в Париже, этом городе партий и подкопов всякого рода. Мы говорим о публичных лекциях. Это одно из надежных средств уронить репутацию даже журнала, не только писателя. О чем больше всего и везде читаются публичные лекции? — Разумеется,

 

153


о словесности и языке, потому что ни об одном предмете нельзя так много говорить общих мест и учить других, не учась ничему и ничего не зная. Известно, что парижане большие охотники до всего публичного и любят позевать на всякое зрелище; вот они от нечего делать и идут посмотреть фокусов-покусов какого-ни­будь говоруна, на кредит пользующегося известностию «отлично умного человека». Зала публичного чтения не университетская аудитория: в ней собираются не слушать, а слышать, чтоб потом не подумать, а поболтать в обществе. Посему, ловкий «лектор» избегает всего, в чем есть мысль, и хлопочет только о словах. Вот он берет книгу неприязненного ему писателя, выбирает из нее несколько фраз, которых не понимает, потому что эти фразы со­стоят не из общих мест, составляющих насущный хлеб целой его жизни, и выражают собою мысль, требующую, для своего пони­мания, ума и чувства. Сверх того, в фразах могут встретиться слова, которых не слышал лектор, учившийся как-нибудь и чему-нибудь на железные гроши,— и вот он читает эти фразы, как образец галиматьи и искажения языка. Толпа везде весела, в Па­риже особенно,— и вот она смеется и рукоплещет своему лектору. Но горе книге, если в вырванных из нее фразах заключается не только мысль, но еще и новая мысль, выраженная новым сло­вом пли новым термином!.. Какое ей дело до того, что в языке и образе выражения осмеянной болтуном книги, может быть, уже занимается заря новой эпохи литературы, новых понятий об ис­кусстве, нового взгляда на жизнь и науку? Какое дело до того, что тот, чью литературную репутацию силится запятнать лектор, приносил людям плод горячего восторга, бескорыстной любви к истине — то, что перечувствовал и перемыслил он, чем живет его душа, чем бьется его сердце?.. Болтун прочел две-три фразы из его статьи, прочел, разумеется, с искажением смысла, с фар­сами и гримасами, и в заключение прибавил: «Право, божусь вам, это галиматья!» — и толпа рада верить ему: она было заснула от одной необходимости слушать, и ее вдруг будят таким милым и забавным фарсом: как же ей не смеяться!.. Да, ей надо смеяться уже из одной благодарности, что ее выводят из тяжелого и стран­ного положения делать серьезную мину... В Париже все говорят bons mots *, даже записные глупцы; через bons mots там приоб­ретают славу, через bons mots и теряют ее. Нередко честь и доб­рое имя зависят там от bon mot какого-нибудь записного бонмотиста... Таков уж город Париж!..13

Менцель перепробовал все эти способы добывать журналом и «лекциями» славу себе и делать вред своим врагам. Он сочинял выписки из разбираемых книг, приписывал своим противникам мнения, которых они и не думали иметь, раздавал венцы славы и бессмертия людям бездарным, гаерствовал и клеветал на гения, талант и всякого рода заслугу, всякого рода силу и всякого рода

 

154


достоинство. Но главная причина его позорной известности — дерзкие и наглые нападки на Гете. Он прицепил свое маленькое имечко к великому имени поэта, как в басне Крылова паук прицепился к хвосту орла 14 — и мощный орел вознес его на вершину опоясанного облаками Кавказа... Но с ним кончилось, как с пауком: пахнул ветер — и бедный паук опять очутился на низменной долине, а орел, взмахнув широкими крылами, с горных громад гордо и отважно ринулся в знакомые ему безбрежные простран­ства эфира... Менцель теперь явился в России в прекрасном пере­воде, за который русская литература должна быть весьма благо­дарна переводчику. В самом деле, пора нам взглянуть прямо в лицо этому пресловутому мужу, которого имя еще обаятельно действует у нас на некоторых и к которому еще недавно кто-то простер братские объятия за то, что он нападает на Гегеля, Гете и Мюллера...15 Les beaux esprits se rencontrent!.. * Все другие русские журналы холодно и грубо приняли незваного гостя, хотя и сами себе не могли отдать отчета в своей враждебности к нему16. Пора перестать основываться на безотчетном чувстве, пора мыслить сознательно.

Разумеется, что в Менцеле нельзя отрицать и некоторой за­слуги, которая состояла в преследовании пошлой немецкой сенти­ментальности и других дурных сторон немецкой литературы, кото­рые он преследовал резко и дерзко. Но побить несколько дрянных романов и хотя множество глупых книжонок еще не великое дело,— и если бы подобные хорошие рецензенты плохих книг могли претендовать на гениальность, то Европа не обобралась бы гениями, как грибами после дождя. Чтобы хорошо писать о дур­ных книгах, нужна начитанность, некоторая литературная обра­зованность, несколько вкуса и изощренной навыком способности владеть языком; но, чтобы хорошо писать о книгах умных и сочи­нениях ученых, нужно иметь глубокую натуру, развитую уче­нием и мыслию, и дар слова от природы. Но натура Менцеля очень мелка, ум ограничен, а учился он на медные деньги, по­черпнув свои сведения из журналов,— а между тем пустился су­дить и рядить о предметах, выходящих из ограниченного круга доступных ему идей,— именно об искусстве и науке, о Гете и Ге­геле. В маленьких делах он был велик, а на великие его не стало. Нашлись люди, которые указали ему его место; он рассердился на них и стал вымещать на Гете и Гегеле. К оскорбленному и раздраженному самолюбию присоединились некоторые односто­ронние убеждения, которым ограниченные люди всегда предаются фанатически, не столько по любви к истине, сколько по любви и высокому уважению к самим себе. Это явление общее — и вот с какой точки зрения имя Менцеля есть имя нарицательное, по­нятие родовое. Взглянем на эти односторонние убеждения огра­ниченного человека.

 

155


Есть особый род сердобольных людей, которые более зани­маются другими, нежели самими собою, а потому всегда несчаст­ны, всегда обременены хлопотами и заботами. Им кажется, что и в мире все идет худо, что и отечество их вот сейчас готово по­гибнуть жертвою превратного хода дел, а вследствие такого взгляда на вещи им кажется, что они призваны и мир исправить и оте­чество спасти,— для чего тому и другому нужно только поверить их мудрости и неуклонно выполнять их советы. Для этих малень­ких-великих людей 17 государство не есть живой организм, кото­рого части находятся в зависимом друг от друга взаимнодействии, которого развитие и жизнь условливаются непреложными зако­нами, в его же сущности заключенными; для них государство не есть живая, индивидуальная личность, сама по себе и сама для себя сущая, имеющая свою свободную волю, которая выше воли частных лиц; для них государство не имеет ни почвы, ни климата, ни географии, ни истории, ни прошедшего, ни настоящего; для них оно не есть живое осуществление довременной божественной идеи, ставшей из возможности явлением и стремящейся развиться из самой себя во всей своей бесконечности; для них не существует миродержавного промысла, который управляет судьбами царств и народов и, в разумно свободной необходимости, указывает на путь, его же не прейдеши...18 Нет! для этих маленьких-великих людей государство есть искусственная машина, которою но произ­волу может вертеть всякий маленький-великий человечек. Они осуждают Петров и Наполеонов, с важностию указывая на их ошибки и не шутя давая знать, что на месте этих, впрочем, дей­ствительно великих людей, они бы не сделали таких промахов. Они говорят: Петр сделал тогда-то вот то-то, между тем как ему следовало бы в то время сделать вот это; они говорят, что Напо­леон пал потому, что не стоял за права человечества, а думал только о своей личной власти. Жалкие слепцы! Петр сделал имен­но то, для чего послал его, что поручил ему бог,— ему, своему посланнику и помазаннику свыше; он угадал волю духа вре­мени,— и не свою, а волю пославшего его выполнил он,— потому-то он и великий человек. Только маленькие-великие люди тара­щатся выполнить свою случайную волю: воля великих людей всегда совпадает с волею божиею, которою и сильны они, которою и удаются им дела их. Наполеон пал потому же, почему и вос­стал: та же могучая десница низвергла, которая и вознесла его. Он совершил свою миссию — и пал не от слабости, а от тяжести своей силы, которая уже не находила более для себя дела. Смеш­ны и жалки эти великие-маленькие люди!.. Вообразите себе су­масшедшего, которого расстроенному воображению представляется, что вот облака упадут на землю и подавят ее, вот огнедыша­щее солнце спалит своими лучами все живущее на ней, вот зима истребит его своим губительным хладом... Напрасно солнце утром восходит в таком торжественном величии и пробуждает к ликова­нию все творение, от былинки до человека; в полдень так роскош-

 

156


но осиявает нетленным золотом лучей своих и голубой купол неба и свою любимую дочь, многодарную землю; а вечером, в новой торжественности, как победитель, утомленный победою, сходит своей вечно неизменной дороги и бледными лучами дает последние замирающие поцелуи своей любимице и скрывается за розовым занавесом мерцающей зари, высылая на смену и бледноликую луну и мириады лучезарных звезд... Да! напрасно, с того незапамятного довременного мгновения, как творящее «да будет!» воззвало небытие к бытию, до нашего времени, напрасно солнце ни раза не взошло вечером и не скрылось утром, ни раза не вы­шло с запада и не закатилось на востоке; напрасно за успокои­тельною смертию зимы следует всегда воскрешающая весна, за весною знойное лето, за летом богатая дарами плодов осень, кото­рой последние, запоздалые желтые колосья и листья наконец покрываются серебристым и алмазным инеем зимы... Напрасно океан, скованный берегами, не может вырваться из своего бездон­ного ложа, и его громадные волны, грозящие земле и небу, с воем и ревом, в бессильной ярости, разбиваются о несокрушаемую твердыню гранитных скал... Напрасно реки, как обычную дань, несут к морю волны свои и не текут вспять... Напрасно все!.. Не слышна ему музыка сфер и миров; глух он к гармоническому хору, который образует своим стройным чином, своими неизме­няемыми законами, своим несмущаемым течением к предустанов­ленной от века цели творение предвечного художника!.. Нет, ему слышатся только диссонансы, мерещится один раздор: тучи грозят отнять свет, гром — разбить землю, молния — испепелить все жи­вущее на ней,— и, бедный сумасброд, он хватается за топор, об­тесывает свои колышки и тычинки и хлопочет подпереть ими с треском разрушающееся здание вселенной...

Такое же зрелище представляют собою и эти маленькие-ве­ликие люди, о которых мы говорим. Добровольные мученики,— им нет покоя, для них нет радости, нет счастия: там гаснет свет просвещения, тут гибнет добродетель и нравственность, здесь подавляется целый народ; — и с воплем указывают они на винов­ников такого ужасного зла, как будто бы люди, или человек, в со­стоянии остановить ход мира, изменить участь народа; как будто бы нет провидения, и судьбы земнородных предоставлены слепому случаю или слепой воле одного человека. Сумасброды! вниматель­нее заглядывайте в священную книгу судеб человечества, в веч­ную «книгу царств» — в историю, по которой поверхностно сколь­зят ваши взоры, отуманенные предубеждениями и заранее заго­товленными произвольными понятиями вашей ограниченной лич­ности. Умирает прекрасная Греция, отчизна Гомеров и Платонов, опустели ее дивные храмы, сброшены с пьедесталов ее мрамор­ные статуи; храмы сокрушились, и их развалины заросли травою, а статуи взяла железная рука варвара-победителя; — но разве умерла для нас она, эта прекрасная Греция? Разве развалины ее храмов и обломки их колонн не свидетельствуют нам о гармонии

 

157


их размеров, о первобытной красоте роскошных их форм? Разве эти чудные статуи, пережившие тысячелетия, не предстали Винкельману во всем очаровании вечной юности и не открыли ему сокровенных тайников исчезнувшей жизни светлых чад Эллады, и не поведали ему дивных тайн творчества? Разве для нас «Илиада» — мертвая буква, немой памятник навеки умершего и навсегда потерявшего свой смысл и свое значение прошедшего, а не источник живого блаженства, величайшего разумного наслаж­дения изящнейшим созданием общемирового искусства? Разве жизнь греков не вошла в нашу, как элемент? разве не получили мы ее, как законное наследие?.. Кто же говорит, что Греция умерла навсегда, падши от натиска варварства и невежества? — Пережитые человечеством моменты не исчезают в вечности, как звук, теряющийся в пустыне; но навсегда делаются его законным владением в сознании, которое одно действительно, одно есть ис­тинная жизнь духа, а не призрак. Не только для возмужалого человека,— и для старца, если только его старость ясна, как вечер прекрасного весеннего дня, воспоминание о светлом утре своего младенчества, о знойном полудне своей юности составляет одно из отраднейших наслаждений его старости; но человечество выше человека, моменты его жизни есть высшая, разумнейшая дейст­вительность, чем моменты жизни человека,— так оно ли забудет греческую жизнь, этот роскошный цвет своего младенчества, или средние веки, этот роскошный цвет своей юности, из которых об­разовался роскошный плод его мужества?.. Омар сжег Алексан­дрийскую библиотеку: 19 проклятие Омару — он навеки погубил просвещение древнего мира! Погодите, милостивые государи, про­клинать Омара! просвещение чудная вещь — будь оно океаном и высуши этот океан какой-нибудь Омар,— все останется под зем­лею невидимый и сокровенный родник живой воды, который не замедлит пробиться наружу светлым ключом и превратиться в океан. Просвещение бессмертно, ибо оно не имеет вне себя ника­кой цели, обыкновенно называемой «пользою», но есть само себе цель и в самом себе заключает свою причину, как внутренняя жизнь сознающего себя духа. Удовлетворение духа, стремящегося к сознанию, есть внутренняя причина и цель просвещения; а его внешняя польза для человечества есть уже его необходимый ре­зультат. Неужели солнце есть не самостоятельная планета, сим­вол божией славы, а фонарь для освещения нашей маленькой земли, хотя оно и светит нам и греет?.. Омар сжег Александрий­скую библиотеку, но не сжег Гомера и Платона, Эсхила и Демос­фена, которых мы знаем. Но вот варвары разрушили Западную Римскую империю — погибла цивилизация, исчезла мудрая граж­данственность? Нет, не погибла она: в вечном городе, столице политического мира, снова явился вечный город, столица духов­ного мира. Потом нашелся затерянный варварством и веками кодекс Юстиниана — и жизнь древнего мира сделалась нашим законным наследием, вошла в нашу жизнь как элемент. Но вот са-

 

158


мый разительный пример. Народ нашего времени, особенно богатый маленькими-великими людьми, забыв, что у него есть история, есть прошедшее, что он народ новый и христианский, вздумал сделаться римлянином. Явилось множество маленьких-великих людей и, с школьными тетрадками в руках, стало около машинки, названной ими la sainte guillotine *, и начало всех переделывать в римлян. Поэтам приказали они, во имя свободы, воспевать республиканские добродетели, думая, что искусство должно служить обществу; мыслителям повелели, тоже во имя свободы, показывать равенство прав, а кто бы из поэтов или мыслителей, следуя свободе вдохновения или мысли, осмелился воспевать и доказывать противное,— тем, во имя свободы, рубили головы. Искусство и знание погибли — нет больше развития идей, остановлен навсегда ход ума... Но погодите отчаиваться: та же воля, которая попустила восстать злу, та же невидимая, но могучая воля и истребила зло,— и чудовище пало жертвою самого себя, как скорпион, умертвивши себя собственным жалом; затея школьников не удалась, тетрадки осмеяны, кровавая комедия освистана и кем же? — сыном революции, одним человеком, сотворившим волю пославшего его...20 Кто мог предвидеть, кто мог предсказать это? Ведь уж все погибало... Но маленькие-великие люди не понимают этого и от всей души убеждены, что если мир еще как-нибудь держится, то не иначе, как их мудростию и усердием к общему благу.

К числу таких-то маленьких-великих людей принадлежит и Менцель. Ему не нравится порядок дел в Германии, и он приду­мал на досуге свой план для ее благосостояния; но как она не осуществляет этого благодетельного плана, не будучи в состоянии отрешиться от своего исторического развития, ни от своей нацио­нальной индивидуальности, да еще, как кажется, не будучи в со­стоянии постичь всей премудрости г. Менцеля, и не верит ей, а на самого его смотрит, как на журнального крикуна и политиче­ского полишинеля, то он и восстает на нее со всем ожесточением фанатика и представляет собою отвратительное и возмутительное зрелище сына, бьющего по щекам родную мать свою. Другими словами: ему досадно, зачем Германия есть то, что она есть, а не то, чем бы ему хотелось ее видеть,— требование, столь же спра­ведливое, как и то, зачем у вас волосы русые, а не черные, когда мне именно хочется, чтобы у вас были черные волосы!.. И поэтому ему все не нравится в Германии: и ее книжность, и ее ученость, и ее патриархальные обычаи и нравы. Но более всего он восстает на нее в лице ее гениальных представителей, которыми она гордится и которые доставили ей умственное владычество над всею просве­щенною частию земного шара. Философия Гегеля признала мо­нархизм высшею разумною формою государства, и монархия, с утвержденными основаниями, из исторической жизни народа раз-

 

159


вившимися, была для великого мыслителя идеалом государства. Менцель думает об этом совершенно иначе, и потому он объявил, что Гегель сумасброд, дикий фанатик и его философия — беснование полоумного человека21. Еще большему ожесточению с его стороны подвергся Гете. Великий поэт жил при веймарском дворе пользовался благосклонностию многих венценосных особ и даже гордился дружбою к себе многих из них. Вот первое преступление германского поэта Гете против добродетельного римлянина Менцеля, который по одному этому предмету разродился двумя глупостями. Во-первых, жить при дворе или не жить при нем это решительно все равно, потому что в обоих случаях можно быть равно великим и равно добродетельным человеком. Во-вто­рых, не только несправедливо, но и справедливо нападая на чело­века, отнюдь не должно смешивать его с художником, равно как, рассматривая художника, отнюдь не следует касаться человека22. У искусства есть свои законы, на основании которых и должно рассматривать его произведения. Мысль, выраженная поэтом в создании, может противоречить личному убеждению критика, не переставая быть истинною и общею, если только создание дейст­вительно художественно: ибо человек, как ограниченная част­ность, может заблуждаться и питать ложные убеждения, но поэт, как орган общего и мирового, как непосредственное проявление духа, не может ошибаться и говорить ложь. Конечно, платя дань своей человеческой натуре, и он может впадать в заблуждения, но это тогда, когда он изменяет своей творческой натуре, стано­вится неверным самому себе и перестает быть поэтом, допуская своей личности вмешиваться в свободный процесс творчества и впадая в резонерство, символизм и аллегорию. Следовательно, чтобы узнать, верна ли мысль, выраженная поэтом в его произ­ведении, должно сперва узнать, действительно ли художественно его создание. Но этот вопрос решается непосредственным впечат­лением создания на непосредственное чувство критика (разумеет­ся, если его чувство доступно изящному, глубоко и всеобъем­люще), поверенным потом диалектикою мысли на непреложных основаниях искусства, а отнюдь не полицейскими справками о трезвости поведения и аккуратности поэта в платеже долгов или осведомлениями о том, как отзывалась о нем бабушка, до­вольна ли была им тетушка и хорошо ли он жил с женою, а еще менее произвольными убеждениями случайной личности критика. Основная идея критики Менцеля есть та, что искусство должно служить обществу. Если хотите, оно и служит обществу, выражай его же собственное сознание и питая дух составляющих его ин­дивидуумов возвышенными впечатлениями и благородными по­мыслами благого и истинного; но оно служит обществу не как что-нибудь для него существующее, а как нечто существующее по себе и для себя, в самом себе имеющее свою цель и свою при­чину. Когда же мы будем требовать от искусства споспешествова­ния общественным целям, а на поэта смотреть, как на подряд-

 

160


чика, которому можно заказывать в одно время — воспевать свя­тость брака, в другое — счастие жертвовать своею жизнию за отечество, в третье — обязанность честно платить долги, то вместо изящных созданий наводним литературу рифмованными диссерта­циями об отвлеченных и рассудочных предметах, сухими аллего­риями, под которыми будет скрываться не живая истина, а мерт­вое резонерство; или, наконец, угарными исчадиями мелких страс­тей и беснования партий. То и другое было во французской литературе. Сперва ее произведения были декламаторским резо­нерством, которое в звучных и гладких стихах то расплывалось пошлыми сентенциями, как в сочинениях Корнеля, Расина, Буало, Мольера, Фенелона (автора «Телемака»), то рассыпалось мелким бесом в пошлых остротах и наглом кощунстве над всем святым и заветным для человечества, как в сочинениях Вольтера; теперь се произведения — буйное безумие, которое, обоготворив неистов­ство животных страстей, выдает, подобно Гюго, Дюма, Эжену Сю, мясничество за трагедию и роман, а клеветы на человеческую натуру за изображение настоящего века и современного общест­ва. В самом деле, что представляет нынешняя французская ли­тература? Отражение мелких сект, ничтожных систем, эфемерных партий, дневных вопросов. Г-жа Дюдеван, или известный, но отнюдь не славный Жорж Занд, пишет целый ряд романов, один другого нелепее и возмутительнее, чтобы приложить к практике идеи сен-симонизма об обществе. Какие же это идеи? О, беспо­добные! — именно: индюстриальное направление должно взять верх над идеальным и духовным; должно распространиться ра­венство не в смысле христианского братства, которое и без того существует в мире со времени первых двенадцати учеников спа­сителя, а в смысле какого-то масонского или квакерского сек­тантства; должно уничтожить всякое различие между полами, разрешив женщину на вся тяжкая и допустив ее, наравне с муж­чиною, к отправлению гражданских должностей, а главное — предоставив ей завидное право менять мужей по состоянию своего здоровья... Необходимый результат этих глубоких и превосходных идей есть уничтожение священных уз брака, родства, семействен­ности, словом, совершенное превращение государства сперва в животную и бесчинную оргию, а потом — в призрак, построен­ный из слов на воздухе23. Альфред де Виньи, другой маленький-великий человечек, ударился в другую крайность: он из всех сил хлопочет о восстановлении французской монархии в том виде, в каком она была до кардинала Ришелье,— Франции феодально-монархической. Для этого он поправляет историю, выдумывая никогда не существовавшие факты, клевещет на Наполеона, за­ставляя какого-то глупого пажа подслушивать его небывалый разговор с папою Пием VII, а чтобы унизить кардинала Ришелье, ненавидимого им как врага выродившейся феодальной аристокра­тии, противопоставляет ему в своем романе пустого и ничтожного Сен-Мара, делая его героем и великим человеком24. А между тем

 

161


«идеальный» Ламартин хлопочет в водяных медитациях, приторно-чувствительных элегиях и надуто-реторических поэмах воскресить католицизм средних веков, которого он не понимает. Вы­шел во Франции новый уголовный закон, а завтра является сотня дюжинных романов, в которых примером решается справедли­вость или несправедливость закона; вышло новое постановление хоть о налогах, о рекрутстве, акциях — опять завтра же длинная вереница романов, которая нынче читается с жадностию, а завтра забывается. Не такова истинная поэзия: ее содержание не вопро­сы дня, а вопросы веков, не интересы страны, а интересы мира, не участь партий, а судьбы человечества. Не таков художник: в дивных образах осуществляет он божественную идею для ней самой, а не для какой-либо внешней и чуждой ей цели. Толпа Менцелей не смутит его дикими воплями и укорами в бесполез­ности его существования — он гордо ответит ей:

Подите прочь: какое дело

Поэту мирному до вас!

В разврате каменейте смело;

Не оживит вас лиры глас!

Душе противны вы как гробы,

Для вашей глупости и злобы

Имели вы до сей поры

Бичи, темницы, топоры;

Довольно с вас, рабов безумных!

Во градах ваших с улиц шумных

Сметают сор — полезный труд!

Но, позабыв свое служенье,

Алтарь и жертвоприношенье,

Жрецы ль у вас метлу берут?

Не для житейского волненья,

Не для корысти, не для битв

Мы рождены для вдохновенья,

Для звуков сладких и молитв!25

Вдохновение художника так свободно, что сам он не может повелевать им, но повинуется ему, ибо оно в нем, но не от него. Он не может выбирать тем для своих созданий, ибо без его ве­дома возникают в душе его таинственные явления, которые пока­зывает он потом на диво миру. Он творит не когда хочет, но когда, может; он ждет минуты вдохновения, но не приводит ее по воле своей, и потому-то

Пока не требует поэта

К священной жертве Аполлон,

В заботах суетного света

Он малодушно погружен;

Молчит его святая лира;

Душа вкушает хладный сон,

И меж детей ничтожных мира,

Быть может, всех ничтожней он.

Но лишь божественный глагол

До слуха чуткого коснется —

Душа поэта встрепенется,

Как пробудившийся орел;

 

162


Тоскует он в забавах мира,

Людской чуждается молвы,

К ногам народного кумира

Не клонит гордой головы;

Бежит он, дикий и суровый,

И звуков и смятенья полн,

На берега пустынных волн,

В широкошумные дубровы...26

Менцель поставляет Гете в великую вину и тяжкое преступ­ление, что он молчал во время французской революции и ни одним стихом не выразил своего мнения об этом событии, по­трясшем весь мир. В самом деле, великое преступление! Так точно, в одном русском журнале, кто-то ставил Пушкину в вину, что он, воротясь из-за Кавказа, где был свидетелем славы рус­ского оружия, напечатал VII-ю главу «Онегина», а не собрание «торжественных од»:27 подлинно — les beaux esprits se rencontrent!.. И какая легкая, удобопонятная пиитика: во время рево­люции поэт непременно должен или хвалить, или хулить ее в своих стихах, а во время войны — прославлять подвит соотече­ственников!.. И как для Менцелей понятно, что Пушкин, возвра­тись с Кавказа, привез с собою «Кавказского пленника», и как не попятно для них, что Грибоедов с того же Кавказа привез «Горе от ума» — злую сатиру на современное московское не кавказское) общество... Бедные люди!..

Каждое слово Гете принималось как изречение оракула; но он никогда не начинал речи, чтобы напомнить германцам о народной их чести либо чтобы одушевить их на какой-нибудь благородный помысл или подвиг. Рав­нодушно пропускал он мимо себя события всемирной истории или только сердился, что военные тревоги подчас нарушали сладкие минуты поэтиче­ских его наслаждений. До французской революции дремала Германия. Это грозное событие пробудило паше отечество ужасным образом. Какие чув­ствования должно было оно породить в сердце первого нашего поэта? Новая эра возбудила восторг в Шиллере; Геррес, сгорая стыдом от измены отчизне и от глубокого ее унижения, напоминал соотечественникам про прежнюю честь и прошлое величие Германии. Что же сделал Гете? Написал несколько легкомысленных комедий28. Потом явился Наполеон. Что должен был ду­мать о нем, сказать про него первый германский поэт? Он должен был, как Арндт и Кернер, проклинать губителя своей отчизны и сделаться главою союза добродетели, или ежели по привычке немцев он был больше космо­полит, чем патриот, то по крайней мере, как Байрон, должен был уразу­меть глубоко трагическое значение великого героя и его дивной судьбы (ч. II, стр. 408—409).

Сколько лжей и пошлостей в немногих словах этой ограни­ченной немецкой головы! У каждого народа необходимо две стороны: действительная, сущная, и, как конечное ее отражение, пошлая и смешная; поэтому и немцев можно разделить на германцев, каковы Лессинг, Кант, Фихте, Шеллинг, Гегель, Щиллер и Гете, и на немцев, каковы: Клаурен, Коцебу, Август Лафонтен, Фан-дер-Фельде, Баумейстер, Круг, Бахман и пр. этим-то достопочтенным и достолюбезным немцам-филистерам,

 

163


от которых попахивает кнастером и пивом, принадлежит и наш сердитый господин Менцель. Спросите его, с чего он взял, что Гете равнодушно пропускал события всемирной истории? Неуже­ли какая-нибудь кумушка-старушка, которая с своими соседками день и ночь колотила языком по зубам, толкуя о реляциях напо­леоновских походов и побед, или какой-нибудь фельетонист, по копейке со строки надсаживавший себе грудь громкими фразами о том же предмете, неужели они больше интересовались и глуб­же понимали эти великие события, нежели великий поэт, кото­рый, по словам самого Менцеля, был полнейшим отражением, вернейшим зеркалом своего великого века? Кто сказал ему, что Гете не останавливался в безмолвном созерцании, полном люб­ви, мысли и благоговения, перед таинственными судьбами, в та­ком величии совершавшимися в его глазах, он, в котором все жило и который во всем жил, который все в себе ощущал и на все откликался струнами своего духа, этой звучной арфы вселен­ной, этого гармонического органа мировой жизни?..

С природой одною он жизнью дышал:

Ручья разумел лепетанье,

И говор древесных листов понимал,

И чувствовал трав прозябанье;

Была ему звездная книга ясна,

И с ним говорила морская волна!29

Неужели из того, что Гете не воспевал великих современных событий, следует, чтобы они не касались его, что он не чувство­вал их? Разве Гомер в своей «Илиаде» воспел современное ему событие, а не за два столетия до него совершившееся? Разве Шекспир в своих драмах представил тоже современный ему мир? Помилуйте, господа Менцели, только какой-нибудь школьник с тетрадкою в руке, какой-нибудь Сен-Жюст мог расписать по месяцеслову вдохновение поэта, заставив его в апреле воспевать дружбу, в мае любовь, в июне брак, а в июле добродетель!.. Мы этим отнюдь не хотим сказать, чтобы поэту нельзя было отзы­ваться песнею на современные события; нет, это значило бы впасть в противоположную крайность, а каждая крайность есть нелепость, плод ограниченности ума и мелкости духа. Вдохнове­ние не справляется с календарем. Оно часто молчит, когда все ожидают его. Но мы, однако, думаем, что поэт всего менее спо­собен отзываться на современность, которая для него есть начало без середины и конца, явление без полноты и целости, закрытое туманом страстей, предубеждений и пристрастия партий, и по­тому его вдохновение больше любит жить в веках минувших и пробуждать исполинские тени Ахиллов и Гекторов, Ричардов и Генрихов или из недр собственного духа воспроизводить свои гигантские образы, каковы — Гамлет, Макбет, Отелло... Менцель говорит, что новая эра, начатая французскою революциею, пробу­дила восторг в Шиллере; зачем же он так бессовестно умолчал,

 

164


что если Шиллер с восторгом приветствовал начало французской революции, то с отвращением смотрел на ее продолжение и конец и с негодованием отвергнул диплом на гражданина Фран­цузской республики, который предлагал ему Конвент за его трагедию «Фиеско» 30 — очень плохенькое твореньице в художествен­ном отношении?.. Или рассказать факт вполовину иногда необхо­димо, чтобы поддержать ложь?.. И как понятно, что Гете не мог поступить подобно Шиллеру, ибо Гете был гений несравненно высший, гений чисто художнический, а потому не способный увлекаться никакими односторонностями, но обнимавший все в оконченной целости, на все смотревший не снизу вверх, а сверху вниз. Вся цель стремлений самого Шиллера была — достигнуть мирообъемлющей объективности Гете; только при конце своего поприща он более или менее достиг этого, и оттого последние его произведения и выше и глубже, чем произведения его юно­сти, полной пожирающего пламени, а вместе с ним и дыма, и чада, и угара... Что могло делать честь Шиллеру, то унизило, бы Гете. С чего взял господин Менцель, что Гете должен был, по­добно господам Арндту и Кернеру, проклинать Наполеона, как губителя своей отчизны?..31 Это еще что за новость?.. Когда Менцель заставляет Гете подражать Шиллеру — в этом еще есть немножко смысла, потому что Шиллер все-таки был великий дух, если не такой же художник; но заставлять орла делать то, что делали комары?.. Для выполнения временных требований и це­лей какой-нибудь ограниченной эпохи есть маленькие-великие люди, есть Арндты и Кернеры, а у истинно великих людей, испо­линов человечества — другое время и другие цели — мир и веч­ность... С чего взял Менцель, что Гете должен был сделаться главою Тугендбунда, составившегося из школьников и духовно малолетных детей и смешного для людей взрослых и возмужав­ших духом?.. 32

Все это показывает только, что Менцель не понимает ни значения, ни сущности искусства, а взявшись говорить о том, чего не смыслишь, невольно будешь говорить вздор; если же к этому присоединится дух партии и оскорбленное самолюбие, то, вместо истины, будешь изрыгать ругательства и проклятия... Из всего этого видно одно: Менцель зол на Гете за то, что тот не хотел быть ни крикуном, ни начальником какой-либо политической партии, что он не требовал невозможного сплочения раздроблен­ной Германии в одно политическое тело. У гения всегда есть инстинкт истины и действительности: что есть, то для него ра­зумно, необходимо и действительно, а что разумно, необходимо и действительно, то только и есть. Поэтому Гете не требовал и не желал невозможного, но любил наслаждаться необходимо су­щим. Для него необходимость раздробленности Германии была таким же убеждением и такою же верою, как у Пушкина было убеждение и вера, что не русское море иссякнет, а «славянские ручьи сольются в русском море»33. Только какой-нибудь Миц-

 

165


кевич может заключиться в ограниченное чувство политиче­ской ненависти и оставить поэтические создания для рифмован­ных памфлетов; но это-то и достаточно намекает на «миро­вое величие» его поэтического гения:34 Менцель, верно, на ко­ленях перед ним, а это самая злая и ругательная критика для поэта.

Наконец, Менцель положительно и окончательно обнаружи­вает свой взгляд на Гете, переводя против него следующие слова Платона о Гомере:

Мне должно наконец высказать мою мысль, хотя по какой-то нежно­сти к Гомеру и застенчивости перед ним, которые питаю с самой молодо­сти 35, мне трудно решиться говорить об этом поэте: ибо он, кажется, глава и предводитель всех хороших трагических стихотворцев. Но как не должно человека ставить выше истины, то и принужден высказать, что думаю. Итак, любезный Главкон, если ты встретишь людей, превозносящих Гомера, ко­торые говорят, что этот поэт был наставником целой Греции и что он стоит тщательного изучения, потому что от него можно научиться хорошо управ­лять делами человеческого рода и хорошо обращаться с ближними; что, по этой причине, должно располагать и вести свою жизнь сообразно с его предписаниями, то на таких людей, конечно, нельзя сердиться; им, без со­мнения, должно оказывать всякую любовь и дружбу. Они, сколько могут, стараются всемерно быть людьми честными; нельзя также не согласиться с ними, что Гомер есть гений, в высшей степени поэтический, и глава тра­гических поэтов. При этом надлежит, однако, заметить, что в государстве не должно допускать никаких творений поэзии, кроме песнопений в похвалу богов и в славу доблестных подвигов. Коль скоро ты допустишь туда неж­ную и сладостную лиру какого бы ни было рода, лирического или эпиче­ского, то произвольные волнения веселия или печали станут там царство­вать вместо закона и ума (ч. II, стр. 442—443) 36.

Итак — долой Гомера, долой Шекспира, долой искусство: они вредят обществу! Давно бы так! В таком случае не для чего было нападать на Гете и писать целую вздорную книгу: сказать бы прямо, коротко и ясно: долой искусство! Тогда всякий понял бы, что бедному Гете нечего делать на белом свете. Менцель, в простоте ума и сердца, думает, что он сошелся с Платоном, не видя в словах величайшего философа-поэта древности противоре­чия с самим собою и не понимая причины этого противоречия. Платон первый открыл своим гением причину красоты в самой красоте, назвав все сущее воплощением божественных идей, от века в себе пребывавших и в себе заключающих свою причину,— и тот же Платон уничтожает мир искусства, который есть мир красоты!.. Отчего это противоречие? — Оттого, что в древнем мире общество уничтожало в себе людей и частного человека признавало не как существующего самого по себе и для себя, а как только своего члена, свою часть и своего слугу. Тогда граж­данин был выше человека; а как поэзия есть удовлетворение внутренней потребности духа, сознающего и себя и мир,— то Платон, при всем своем гении, и не мог примирить этого противо­речия, которое было примирено христианством и дальнейшим раз­витием человечества в истории. Всякая философия, в своем на-

 

166


чале есть противоречие и, только свершив свой полный круг, делается примирением, как философия нашего времени, философия Гегеля. Хотя Платон понимал существующее больше как поэт, нежели как философ, то есть не диалектикою мысли, а пол­нотою внутреннего созерцания, но он уже мыслил, а не творил, и потому разрушающая сила рассудка необходимо вошла в его мирообъемлющие воззрения как начало разрушения полной и гармонической жизни греков. Это разрушение в Сократе прояви­лось уже резко как философия рассудка, противоположная поэти­ческому взгляду народа-художника, за что великий мудрец и погиб жертвою оскорбленного им национального духа, еще не могшего сознать в Сократе начало новой для себя жизни37. И по­смотрите, с каким уважением, с какою любовию и какою благо­родною скромностию вооружается против Гомера этот великий дух! Смотрите, как боится он обаятельной силы нежной и сладо­стной лиры: о, он знает, что не устоял бы против ее чародейст­венного обольщения, он в самом себе чувствовал своего пре­дателя, ежеминутно готового изменить ему! Так противоре­чат себе умы гениальные: только посредственность и ограничен­ность способны фанатически предаться какой-нибудь одно­сторонности и упрямо закрывать глаза на весь остальной бо­жий мир, противоречащий исключительности их тесного убеж­дения...

Наш Менцель не Платон: что не подходит под его малень­кую идею — он подгибает под нее, а не гнется — он ломает. Ис­кусство не далось ему, не подошло под тесные рамки его идеаль­ного построения — долой искусство — оно грех, преступление, без­нравственность!.. Вот так-то: что долго думать! А другой какой-нибудь чудак готов уничтожить общество, разрушить промыш­ленность, торговлю, словом, всю практическую сторону жизни, чтобы обратить людей к исключительному служению искусству и поделать из них художников и аматёров. Дайте им только воз­можность и силу приложить к жизни свою теорию. — Один завопит: «Общество! все погибай, что не служит к пользе обще­ства!», а другой зарычит: «Искусство! все погибай, что не живет в искусстве!..» Но истинно мудрый кротко и без крика говорит: «Да живет общество и да процветает искусство: то и другое есть явление одного и того же разума, единого и вечного, и то и дру­гое в самом себе заключает свою необходимость, свою причину и свою цель!»

Да! общество не должно жертвовать искусству своими существенными выгодами или уклоняться для него от своей Цели. Искусство не должно служить обществу иначе, как служа самому себе. Пусть каждое идет своею дорогой, не мешая друг другу.

Дело Питтов, Фоксов, О'Конелей, Талейранов, Кауницев и Меттернихов участвовать в судьбе народов и испытывать свое влияние в политической сфере человечества. Дело художников —

 

167


созерцать «полное славы творенье» 38 и быть его органами, а не вмешиваться в дела политические и правительственные. Иначе придется воскликнуть:

Беда, коль пироги начнет печи сапожник,

А сапоги тачать пирожник!39

Все велико на своем месте и в своей сфере, и всякий имеет значение, силу и действительность только в своей сфере, а за­ходя в чуждую, делается призраком, иногда только смешным, иногда отвратительным, а иногда смешным и отвратительным вместе, подобно Менцелю. Может быть, Менцель был бы хорошим чиновником при посольстве или даже и депутатом города или сословия, потому что, может быть, он в этом и знает что-нибудь и способен на что-нибудь; но он не может быть даже и посредст­венным критиком, потому что ровно ничего не смыслит в искус­стве, не имеет никакого органа для принятия впечатлений изящ­ного. Он судит об искусстве, как слепой о цветах, глухой о му­зыке. Воду нельзя мерить саженями, а дорогу ведрами: нельзя по политике судить об искусстве, ни по искусству о политике, но каждое должно судиться на основании своих собственных законов.

Есть еще и другая фальшивая мерка для искусства — тоже принятая Менцелем, который, в отношении к ней, имел, имеет и всегда будет иметь еще более подражателей. Мы говорим о нравственной точке зрения на искусство.

Это вопрос глубокий и важный. Сколько позволяют пределы статьи, намекнем на его бесконечное значение40.

Нравственность принадлежит к сфере человеческих дейст­вий и в отношении к воле человека есть то же самое, что истина в мышлении, что красота в искусстве. Основание нравственности лежит в глубине духа — источника всего сущего. Все, что выхо­дит из одного начала, из одного общего источника,— все то род­ственно, единокровно и нераздельно в своей сущности, хотя и различается средством, путем и формою своего проявления. Сле­довательно, отделить вопрос о нравственности от вопроса об ис­кусстве так же невозможно, как и разложить огонь на свет, теп­лоту и силу горения. Но поэтому-то самому и должно разделить эти два вопроса. Когда вам сказали, что в камине разведен огонь,— вы, верно, не спросите, обожжет ли этот огонь ваши ру­ки, если вы положите их на него,— и будут ли вам видны пред­меты, освещенные им. Такой вопрос приличен только или ребен­ку, едва начинающему говорить, или человеку сумасшедшему. Когда вам говорят, что женщина родила дитя,— вы, верно, не спросите, есть ли у этого дитяти тело или есть ли у него душа: когда он жив, у него есть и душа и тело, ибо он сам есть не что иное, как явившийся или воплотившийся дух. Но вы можете сделать вопрос — об огне, разведен ли он в камине, чтобы мог и греть и освещать, или еще только разводится; а о младенце — жив ли он или родился мертвым, или умер родившись. Итак,

 

168


видите ли: вы разделяете два вопроса именно потому, что они неразделимы, что ответ на один есть уже необходимо и ответ на другой, хотя бы вы другого и не делали. Так и в искусстве: что художественно, то уже и нравственно; что нехудожественно, то может быть не безнравственно, но не может быть нравственно. Вследствие этого вопрос о нравственности поэтического произве­дения должен быть вопросом вторым и вытекать из ответа на вопрос — действительно ли оно художественно. Произведение ис­кусства, художественность которого не выдержит высшей пробы вкуса и' критики, может быть положительно безнравственно, как оскорбляющее нравственность, и может быть отрицательно без­нравственно, как только не оскорбляющее нравственности; но всякое истинно или действительно художественное произведение не может не быть положительно нравственным. Доказать, что произведение искусства положительно безнравственно — значит доказать, что оно положительно нехудожественно, а для этого сперва должно рассмотреть его в его собственной сфере, то есть в сфере искусства, и доказать, из него же самого, что оно неху­дожественно, или по крайней мере прежде вопроса о нравствен­ности принять это за утвержденное и очевидное. Единосущное не противоречит единосущному, и истина не разделяется на са­мое же себя, чтобы уничтожать самое же себя.

Нам возразят, что наше воззрение противоречит опыту, ибо есть множество произведений искусства, которые целыми веками и народами признаны за художественные, но которые тем не менее безнравственны, и, наоборот, есть множество произведений, слабых с художественной стороны, но в высшей степени нравственных.

Для ответа на подобное возражение, имеющее всю силу внешней очевидности, должно условиться в значении слов «худо­жественное» и «нравственное». Но как решение подобного важно­го и глубокого вопроса повело бы нас слишком далеко, то и огра­ничимся только тем, что слегка поговорим о значении «нравст­венного», оставляя без разрешения «художественное», как будто определенное и всем известное.

Не все то принадлежит к сфере «нравственного», что назы­вают «нравственным» (Sittlichkeit), смешивая с ним понятие «морального» (Moralität). Нравственность относится к мораль­ности, как разумный опыт жизни к житейской опытности, как высокое к обыкновенному, трагическое к повседневному, как ра­зум к рассудку, мудрость к хитрости, искусство к ремеслу. Жизнь человеческая разделяется на будни, которых в ней много, и празд­ники, которых в ней мало. В жизни человека бывают торжест­венные минуты, в которые все — победа или все — падение, и нет середины. Это минуты борьбы его индивидуальной особности, требующей личного счастия или личного спасения, с долгом, го­ворящим ему, что он вправе стремиться к счастию или спасению, но не на счет несчастия или погибели ближнего, имеющего рав­ное с ним право и на счастие, если оно ему представляется, и на

 

169


спасение, если ему грозит беда. Воля человека свободна: он вправе выбрать тот или другой путь, но он должен выбрать тот, на который указывает ему разум. Если он послушается голоса своей личности, требующей всего себе, и останется спокоен в ду­хе своем — он будет прав в отношении к самому себе, хотя и ви­новат в отношении к разуму, которого законов он не в состоянии постигать: тогда не будет осуществления нравственного закона, за нарушение которого кара внутри человека, но тогда, может быть, осуществится только моральный закон, за нарушение которого наказание вне человека, как возмездие гражданского закона или как личное мщение со стороны оскорбленного. Объясним это при­мером, который сделал бы нашу мысль осязаемою очевидностию. Молодой человек увлекся мимолетным и скоропреходящим чув­ством любви к девушке, которая могла только доставить ему несколько минут блаженного упоения, но не удовлетворить впол­не всех потребностей его духа, но не быть половиною души его, жизнью сердца,— словом, которая могла быть только его любов­ницею, но не женою. Теперь положим, что эта девушка, не имея такой глубокой натуры, как он, и будучи ниже его и своими по­нятиями, чувствованиями, потребностями и образованием, тем не менее была бы существом, достойным всякого уважения, могла бы составить счастие целой жизни равного себе по натуре и об­разованию человека, быть верною, любящею женою и матерью, уважаемою в обществе женщиною. Девушка эта, не видя и не понимая своего духовного неравенства с этим молодым челове­ком, однако ж, любит его страстно, предана ему до самоотверже­ния, до безумия, и уже мать его дитяти. Она не подозревает и возможности конца своему счастию, ее любовь все сильнее и сильнее; а он уже просыпается от сладкого упоения страсти, он уже с ужасом не находит в себе прежней любви, он уже не в си­лах отвечать на ее горячие лобзания, на ее ласки, прежде столь обаятельные, столь могучие для него... Она вся любовь, упоение, нега; он весь тяжелая дума, тревожное беспокойство. Наконец, ему нет больше сил притворяться, тяжело ее видеть, страшно о ней вспомнить. А между тем, как бы назло самому себе, как бы для усугубления своих страдании, он пони­мает все ее достоинства, ценит всю ее любовь и предан­ность к нему, даже видит в ней больше, нежели что она есть в самом деле. Он проклинает и презирает себя, не видит в мире никого гнуснее и преступнее себя; он называет себя обманщи­ком, вором, подло укравшим любовь и честь женщины; о про­шлых своих уверениях и клятвах любви он вспоминает как об умышленном, обдуманном вероломстве, забыв, что в то время восторгов и упоений, он говорил и клялся искренно, горячо верил действительности своего чувства. Отчего же этот внутренний раздор, отчего это внутреннее раздвоение с самим собою, этот жгучий огонь в груди, эта мука, эта пытка души?.. Ведь эта девушка только тихо плачет, безмолвно изнывает в безотрадной тоске от-

 

170


вергнутого и оскорбленного чувства? Ведь она не грозит ему иконами, не преследует его упреками, не беспокоит его требованиями, и потому страшная тайна останется между ими, и ему нечего страшиться ни мщения гражданского закона, ни даже суда общественного мнения? — Но от всех этих утешений его страдания только глубже и мучительнее: безропотное страда­ние жертвы возбуждает в нем только большее уважение к ней и большее презрение к себе; а безопасность внешнего наказания только больше увеличивает в его глазах собственное преступле­ние Отчего же это? — Оттого, что сердце этого молодого человека есть почва, в которую закон нравственного духа так глубоко пу­стил свои корни, что он может их вырвать только с кровию и телом, а следовательно, и с потерею собственной жизни. Он оскор­бил не ходячие нравственные сентенции: он оскорбил достоин­ство собственного духа, нарушил незримо, но ощутительно пре­бывающие в его сущности законы его же собственного разума. Что же ему останется делать? Жениться на ней — скажете вы? Но для таких людей чувствовать подле себя биение сердца, тре­пещущего любовию, чувствовать сжатие чьих-то горячих объятий и оставаться холодным, мертвым... ужасно! Для трупа объятия живого существа то же, что для живого существа объятия трупа... Когда мы не связаны с существом, на любовь которого не мо­жем отвечать, мы уважаем его, сострадаем ему, плачем и молим­ся о нем; но когда мы связаны с ним неразрывными узами брака и его страстная любовь вызывает нашу, которой в нас нет, мы отвечаем ему на нее ненавистию... Что же тут делать?.. Иногда подобные трагические столкновения разрешаются просто, во вку­се мещанской драмы: красавица пострадает, а потом допустит утешить себя другому, который заставит ее забыть горе для ра­дости; но что, ежели в то время, как он борется с собою и носит в душе своей ад, в самом разгаре этой безвыходной борьбы, до слуха его дойдет страшная весть, что она умерла, благословляя его, и его имя было ее последним словом?.. Неужели после этого для него возможно счастие на земле? А если и возможно, неуже­ли на нем не будет какого-то мрачного оттенка? Неужели в часы упоения любви, из-за того юного, прекрасного и полного жизни существа, которое так роскошно осенило лицо его волнами длин­ных локонов, ему не будет иногда являться какой-то бледный, страдальческий призрак, с любовию в очах, с благословением на устах?.. Из той же возможности могла родиться и другая дейст­вительность: он мог, идя по улице, увидеть толпу народа около какого-то трупа женщины, сейчас вытащенного из реки... Страш­но... Человеческая природа содрогается перед таким бедствием... Что же значит это бедствие? Ведь он мог не признать трупа, мог пройти мимо, не боясь мщения закона?.. Нет, есть другой закон, еще ужаснее закона гражданского, закон внутренний, в нем са­мом пребывающий, закон нравственности,— и этот-то закон ка­рает его. Бывали примеры, что преступники, убийцы являлись

 

171


в суд и признавались в преступлениях, давно совершенных, дав­но забытых, в которых их и тогда никто не подозревал, и, как облегчения своих страданий, просили казни. Видите ли, какой страшный закон, этот нравственный закон, и как страшно его наказание: самая казнь, в сравнении с ним, есть облегчение, ми­лость!.. Но, повторяем, он не для всех существует, потому что он в духе человека, а не вне его, и в духе только глубоком и могучем... Обратимся к нашей истории. Она могла бы кончиться и не так эффектно, но не менее ужасно. Молодой человек мог бы решиться пожертвовать собою для искупления своей вины,— страшная решимость! Но что, если бы он услышал такой ответ на свое великодушное предложение: «Я хочу любви, а не жерт­вы; я лучше умру, нежели быть в тягость тому, кого люблю...»? Вот тут уже совершенно нет выхода из двух крайностей: и себя погубил и ее погубил... А между тем эта погибель совсем не внешняя, не случайная, но есть осуществление возможности, ко­торую он же сам родил своим поступком. Мы выше сказали, что дело точно так же могло кончиться очень хорошо для обеих сторон, как кончилось худо: из этого видно, что сущность дела не в совершении, а в возможности совершения. Проступок оскорб­лял нравственный закон; следовательно, необходимо условливал возможность наказания, хотя оно могло бы и миновать. Итак, в «возможности» лежит внутренняя, действительная сторона собы­тия, потому что только внутреннее действительно и только дейст­вительное велико. Отсюда важность и трагическое величие осу­ществления нравственного закона. Кончись эта история хоро­шо — и молодой человек счастлив, и никто бы не осудил его, кон­чилось оно дурно — и все голоса против него...

Но есть люди, которых совесть сговорчивее, которые боятся суда уголовного, но не боятся суда духовного...

Главное и существенное различие нравственности от мораль­ности состоит в том, что первая есть закон разума, в таинствен­ной глубине духа пребывающий, а последняя всегда бывает рас­судочным понятием о нравственности же, но только людей не­глубоких, внешних, не носящих в недрах своего духа закона нравственности, а между тем чувствующих его необходимость. Поэтому нравственность есть понятие общемировое, непреходя­щее, безусловное (абсолютное), а моральность часто бывает понятием условным, изменяющимся. Было время, когда воин, проливший за отечество лучшую часть своей крови, покрытый ранами и честными знаками отличий, обнаружил бы себя в гла­зах общества бесчестным человеком, если бы отказался от дуэли с каким-нибудь мальчишкою-негодяем, и особенно если бы, по христианскому чувству, простил ему оскорбление. И так думали во имя нравственности, которую, по счастию, очень удачно за­менили французским словом moralite!.. Моральность относится к низшей, или практической, стороне жизни, равно как и выте­кающее из нее понятие о чести; но тем не менее и она есть исти-

 

172


на, когда не противоречит нравственности,— и кто нравствен, тот необходимо и морален и честен, но не наоборот, ибо иногда са­мые моральные, и честные, и благородные, в силу общественного мнения, люди бывают самыми безнравственными людьми.

Те, которые смотрят на искусство с нравственной точки зре­ния обыкновенно смешивают нравственность с моральностию, а как моральные понятия зависят от ограниченной личности и случайного произвола каждого, то каждый и судит по-своему о произведениях искусства, требуя от них то того, то другого, но никогда не требуя именно того, чего должно от них требовать. Исключительность и односторонность господствуют в этом взгля­де. Чего не понимает господин моралист или господин резонер, то и объявляет безнравственным. Эти моралисты-резонеры хотят ви­деть в искусстве не зеркало действительности, а какой-то идеаль­ный, никогда не существовавший мир, чуждый всякой возможно­сти, всякого зла, всяких страстей, всякой борьбы, но полный усыпительного блаженства и резонерского нравоучения; требуют не живых людей и характеров, а ходячих аллегорий с ярлычка­ми на лбу, на которых было бы написано: умеренность, аккурат­ность, скромность и т. п. Вследствие такого прекрасного взгляда на сущность жизни роман, поэма, драма непременно должны кончиться счастливо для «добродетельных», дабы все видели, что «добродетель награждается», и несчастно для порочных, дабы все видели, что «порок наказывается». Близорукие и косые, они не понимают, что добродетель всегда награждается и зло всегда на­казывается, но только внутренне; а внешним образом торжество чаще остается за злом, нежели за добром. Они не понимают, что добро есть лучшая награда за добро и зло жесточайшее наказа­ние за зло. В душе человека и его небо и его ад. Прочтите, на­пример, высокохудожественное создание Вальтера Скотта «Ламмермурскую невесту» — эту великую трагедию, достойную гения самого Шекспира, эту высоко поразительную картину, в форме романа, осуществившую трагическую борьбу, разрешившуюся в торжество нравственного закона. Мать губит собственную дочь для удовлетворения своей суетности и греховных побуждений хо­лодной и искаженной души; обманом и хитростию разрывает она святой духовный союз юного девственного существа с избранным ее сердца, с родною ей душой. Бедную, кроткую девушку увери­ли, что милый изменил ей, что жданный и желанный не придет уже к ней, и указали безответной жертве на чуждого ей человека как на жениха, а молчание ее умышленно приняли за согласие. И вот коварство и злоба восторжествовали: брачный контракт уже подписан безответною жертвою, священник уже тут, а ми­лый сердца далеко, далеко, за синим морем, на чужой земле, под чуждым небом... Резонеры готовы вопиять против поэта, говоря, что он сделал зло сильным и торжествующим, а добро немощным и погибающим... Но вот раздается на дворе замка топот коня — и в залу входит человек, закрытый плащом и шляпою... Вот он

 

173


открывает лицо — и мать в бешенстве бросается к нему с вопро­сом: как он осмелился нанести их дому это новое оскорбление?.. Видите ли: зло покарало зло — нравственный закон осуществил­ся; коварство, так глубоко обдуманное, так легко и непредвиден­но разрушилось... Брат Люсии вызывает его на дуэль, жених тоже; он не отказывается, но спокойно просит у матери позволе­ния объясниться с дочерью... «Ваша ли рука это, Люсия? без при­нуждения ли вы подписали этот контракт?»— Люсия бледнеет и умирающим голосом отвечает: «Без принуждения»... Отчего же она побледнела? Оттого, что и на ней совершилось осуществле­ние нравственного закона, и она наказана за вину собственною виною, ибо в милом сердца своего увидела своего грозного судию. Она не имела права подписывать контракта и нести чуждому ей че­ловеку холодную душу, мертвое сердце, бледное лицо и потух­шие очи, ибо и церковь, освящающая своим благословением союз сердец, изрекает его только на условии свободного выбора серд­ца; повиновение воле родительской не есть причина для нарушения воли божией: бог выше родителей!.. «Так возвратите же мне по­ловину моего кольца, Люсия»... Она тщетно силилась дрожащею рукою вынуть шнурок, на котором хранилось на груди кольцо; мать помогает ей, и Равенсвуд бросает обе половинки перелом­ленного кольца в камин и тихо выходит... Долго ехал он шагом, но лишь исчез из глаз смотревших на него врагов, как молниею помчался на своем коне. Леди Астон снова восторжествовала; вот кончен и обряд; вот тянется от церкви к замку блестящий поезд, и три ведьмы, три нищие толкуют между собою о событии, а од­на пророчит близкие похороны. Вот начался и бал; он уже во всем разгаре; но вдруг в спальне новобрачных раздается вопль... выламывают дверь: новобрачный лежит на постели с перерезан­ным горлом, а сумасшедшую новобрачную едва нашли в камине, и через два дня новый поезд от замка к церкви и от церкви к замку... Поздравляем вас, гордая и благородная леди Астон! вы победили, вы торжествуете, вы поставили на своем; вы даже пережили и мужа, и всех детей, и того, кто один мог сделать счастливою дочь вашу, вы остались одни в целом свете, как над­гробный памятник нескольких вырытых вами могил; говорят, что вы держали себя все такою же гордою, такою же непреклонною, как и прежде, что никто не слышал от вас ни стона, ни жалобы, ни раскаяния; но к этому прибавляют, что на вашем благородном и гордом лице читали что-то другое, нежели что хотели вы пока­зать, и что ваше присутствие оледеняло улыбку на лице младен­ца, умерщвляло всякую радость, всякое чувство человеческое и оцепеняло души людей, как появление мертвеца или страшного призрака... И вот в чем торжество нравственности, а не в счаст­ливой развязке!.. Поэту нужно было показать, а не доказать,в искусстве что показано, то уже и доказано. Поэту не нужно бы­ло излагать своего мнения, которое читатель и без того чувствует в себе по впечатлению, которое произвел на него рассказ поэта.

 

174


Моральные сентенции и нравоучения со стороны поэта только ослабили бы силу впечатления, которое одно тут и нужно и дей­ствительно. Да! в действительности зло часто торжествует над добром, но вечная любовь никогда не оставляет чад своих: когда страдание переполняет чашу их терпения, является успокоитель­ный ангел смерти и братским поцелуем освобождает «добрых» от бурной жизни, и кроткою рукою смежает их очи, и мы чи­таем на просиявшем лице страдальцев тихую улыбку, как будто уста их, договаривая свою теплую молитву прощения врагам, приветствуют уже тот новый мир блаженства, предощущение которого они всегда носили в себе... И над их могилою соверша­ется торжество примирения: человечество благословляет их па­мять, и повестию о их страданиях не возмущается против жизни, а мирится с нею в умиленном сердце, и укрепляется в силе великодушно бороться с бурями бедствий... А злые? Страшно их торжество, и только бессмысленные могут завидовать ему... Но резонеры говорят свое — их ничем не уверишь, потому что они чужды духа и дух чужд их; они понимают одно внешнее и бес­сильны заглянуть в таинственную лабораторию чувств и ощу­щений; они готовы любить добро, но за верную мзду в здешней жизни, и мзду земными благами. Они громче всех кричат о бо­ге,— но потребуй от них бог жертвы, пошли на них тяжелое испытание — они перейдут на сторону Ваала и поклонятся до земли тельцу златому...

Все, что есть, то необходимо, разумно и действительно. По­смотрите на природу, приникните с любовию к ее материнской груди, прислушайтесь к биению ее сердца — и увидите в ее бес­конечном разнообразии удивительное единство, в ее бесконечном противоречии удивительную гармонию. Кто может найти хоть одну погрешность, хоть один недостаток в творении предвечного художника? Кто может сказать, что вот эта былинка не нужна, это животное лишнее? Если же мир природы, столь разнообраз­ный, столь, по-видимому, противоречивый, так разумно действи­телен, то неужели высший его — мир истории — есть не такое же разумно действительное развитие божественной идеи, а какая-то бессвязная сказка, полная случайных и противоречащих столкно­вений между обстоятельствами?.. И однако ж есть люди, которые твердо убеждены, что все идет в мире не так, как должно. Мы выше сего указывали на этих людей, представителем которых может служить Менцель. Отчего они заблуждаются? Оттого, что свою ограниченную личность противопоставляют личности божией; оттого, что бесконечное царство духа меряют маленьким масштабом своих моральных положений, которые они ошибочно принимают за нравственные. Посмотрите, как они судят истори­ческие лица: забывая в них исторических деятелей, представите­лей человечества, они впиваются, подобно пиявкам, в их частную жизнь и ею силятся опровергнуть их историческое величие. Ка­кое им дело до личного характера какого-нибудь Талейрана? мо-

 

175


жет быть, этого человека и во многом осудит его духовник — единственный призванный и признанный судия его совести; но они-то, эти моральные-то люди, разве они сами свободны от этого суда?.. Не лучше ли им было бы судить Талейрана как государст­венного человека, по мере его влияния на судьбу Франции, оста­вив частного человека, не имеющего права на место в истории? Удивительно ли после этого, что история у них является то сума­сшедшим, то смирительным домом, то темницею, наполненною преступниками, а не пантеоном славы и бессмертия, полным ли­ков представителей человечества, выполнителей судеб божиих. Хо­роша история!.. Такие кривые взгляды, иногда выдаваемые за высшие, происходят от рассудочного понимания действительно­сти, необходимо соединенного с отвлеченностию и односторонностию. Рассудок умеет только отвлекать идею от явления и видеть одну какую-нибудь сторону предмета; только разум постигает идею нераздельно с явлением и явление нераздельно с идеею и схватывает предмет со всех его сторон, по-видимому одна другой противоречащих и друг с другом несовместных,— схватывает его во всей его полноте и цельности. И потому разум не создает дей­ствительности, а сознает ее, предварительно взяв за аксиому, что все, что есть, все то и необходимо, и законно, и разумно. Он не говорит, что такой-то народ хорош, а все другие, непохожие на него, дурны, что такая-то эпоха в истории народа или человека хороша, а такая-то дурна, но для него все народы и все эпохи равновелики и важны как выражения абсолютной идеи, диалек­тически в них развивающейся. Для него возникновение и паде­ние царств и народов не случайно, а внутренно необходимо, и самая эпоха римского разврата есть не предмет осуждения, а предмет исследования. Он не скажет с каким-нибудь Вольтером, что крестовые походы были плодом невежества и предприяти­ем нелепым и смешным, но увидит в них разумно необходимое, великое и поэтическое событие, совершившееся в свою пору и свое время и выразившее момент юности человечества, как вся­кой юности, исполненной благородных порывов, бескорыстных стремлений и идеальной мечтательности. Так же точно смотрит разум и на все явления действительности, видя в них необходи­мые явления духа. Блаженство и радость, страдание и отчаяние, вера и сомнение, деятельность и бездействие, победа и падение, борьба, раздор и примирение, торжество страстей и торжество духа, самые преступления, как бы они ни были ужасны, все это для него явления одной и той же действительности, выражающие необходимые моменты духа или уклонения его от нормальности, вследствие внутренних и внешних причин. Но разум не остает­ся только в этом объективном беспристрастии: признавая все яв­ления духа равно необходимыми, он видит в них бесконечную лестницу, не лежащую горизонтально, а стоящую перпендику­лярно, от земли к небу, и в которой ступени прогрессивно возвы­шаются одна над другою.

 

176


Искусство есть воспроизведение действительности; следова­ло его задача не поправлять и не прикрашивать жизнь, а показывать ее так, как она есть в самом деле. Только при этом условии поэзия и нравственность тождественны. Произведения неистовой французской литературы не потому безнравственны, что представляют отвратительные картины прелюбодеяния, кровосмешения, отцеубийства и сыноубийства; но потому, что они с особенною любовию останавливаются на этих картинах и, от­влекая от полноты и целости жизни только эти ее стороны, дей­ствительно ей принадлежащие, исключительно выбирают их. Но так как в этом выборе, уже ложном по своей односторонности, литературные санкюлоты руководствуются не требованиями ис­кусства, которое само для себя существует, а для подтверждения своих личных убеждений, то их изображения и не имеют ника­кого достоинства вероятности и истины, тем более что они с умыслом клевещут на человеческое сердце. И в Шекспире есть те же стороны жизни, за которые неистовая литература так исключительно хватается, но в нем они не оскорбляют ни эсте­тического, ни нравственного чувства, потому что, вместе с ними, у него являются и противоположные им, а главное, потому что он не думает ничего развивать и доказывать, а изображает жизнь, как она есть.

Искусство издавна навлекало на себя нападки и ненависть моралистов, этих вампиров, которые мертвят жизнь холодом своего прикосновения и силятся заковать ее бесконечность в тес­ные рамки и клеточки своих рассудочных, а не разумных опре­делений. Но из всех поэтов Гете наиболее возбуждал их ожесто­чение. Гений и безнравственность — его неотъемлемые качества в их глазах. В Менцеле эта моральная точка зрения на искусство нашла полнейшего своего выразителя и представителя. Причина очевидна: Гете был дух, во всем живший и все в себе ощущав­ший своим поэтическим ясновидением, следовательно — не спо­собный предаться никакой односторонности, не пристать ни к ка­кому исключительному учению, системе, партии. Он многосторо­нен, как природа, которой так страстно сочувствовал, которую так горячо любил и которую так глубоко понимал он. В самом деле, посмотрите, как природа противоречива, а следовательно, и безнравственна, по воззрению резонеров: у полюсов она дышит хладом и смертию зимы, а под экватором сожигает изнуритель­ною теплотою; на севере она скупа на свои дары и заставляет человека все брать трудом, кровавым потом и вечною борьбой с собою, а на юге щедра дарами, но богата и смертоносными за­разами, ядовитыми гадами и свирепыми зверями; в средине Аф­рики она разметнулась безбрежною степью — целым океаном песка, гибельного для путешественников, а в Голландии явилась топким болотом... Следовательно, в одном месте она говорит од­но, а в другом утверждает совсем противное; какая, право, без­нравственная! Таков и Гете — ее верное зеркало. Во дни своей

 

177


кипучей юности, обвеянный духом художественной древности и обаянный роскошью природы и жизни поэтической Италии, он писал «Римские элегии», этот дивный апотеоз древней жизни и древнего искусства, и в то же время воскресил в своем «Геце» жизнь рыцарской Германии, свел с ума всю Европу повестию о «Страданиях Вертера» и создал в «Вильгельме Мейстере» апо­теоз человека, который ничего полезного не делает на белом све­те и живет только для того, чтобы наслаждаться жизнию и искусством, любить, страдать и мыслить. Потом, в лета более зрелые, он в «Прометее»41 воспроизвел художнически момент восстания сознающего духа против непосредственности на веру признанных положений и авторитетов, а в «Фаусте» — жизнь субъективного духа, стремящегося к примирению с разумною действительностию путем сомнения, страданий, борьбы, отрица­ний, падения и восстания, но подле него поместил Маргариту, идеал женственной любви и преданности, покорную и безропот­ную жертву страдания, смерть которой была для нее спасением и искуплением ее вины, в христианском значении этого слова... Уловить Гете в какое-нибудь коротенькое определение труднова­то и не для Менцеля, Менцель и осердился на него и назвал его чем-то вроде безнравственной безличности. Нашлось много лю­дей, которые, в простоте ума и сердца, воскликнули:

Ай, моська! Знать, она сильна,

Коль лает на слона!42

и променяли слона на моську...

Чтобы унизить Гете, Менцель противопоставляет ему Шил­лера не как художника, а как человека «отличнейшего поведе­ния». «Не поздоровится от этаких похвал!..»43 Чтобы сделать Гете образцом безнравственности, Менцель признал в Шиллере образец нравственности. И Шиллер в самом деле был дух столь же великий, сколько и нравственный: величие и нравственность нераздельны, как теплота и свет в огне. Кто грешил против нравственности, стремясь к нравственности,— тот нравственнее того, который родился и умер нравственным; точно так же, кто заблуждался в истине, стремясь к истине, больше любит истину, нежели тот, который родился и умер правым против нее. Как благородные порывы пламенной, неистощимой любви к человече­ству, первые произведения Шиллера, каковы: «Разбойники», «Коварство и любовь», нравственны; но в отношении к безуслов­ной истине и высшей нравственности они решительно безнравст­венны. В них он хотел осуществить вечные истины,— и осущест­вил свои личные и ограниченные убеждения, от которых потом сам отказался. Так как он в них задал себе задачу и назначил цель вне искусства, то из них и вышли поэтические недоноски и уроды, явления, совершенно ничтожные в области искусств?.. хотя и великие в сфере феноменологии духа44. Истинно художественное произведение возвышает и расширяет дух человека до

 

178


созерцания бесконечного, примиряет его с действительностью, а не восстановляет против нее,— и укрепляет его на великодушную гоньбу с невзгодами и бурями жизни. Искусство достигает этого только, когда в частных явлениях показывает общее и разумно необходимое и когда представляет их в объективной полноте, целости и оконченности, замкнутыми в самих себе. Если в трагедии гибель и смерть ее героев явилась как внутренняя не­обходимость из их характеров и действий, как разрешение ими же произведенной дисгармонии в гармонической сфере духа, для осуществления нравственного закона,— мы примиряемся с нею и умиленною душою предаемся тихой и глубокой думе о порази­тельном уроке; но когда гибель и смерть героев трагедии являет­ся' вследствие страсти поэта к ужасным и поражающим эффек­там, как у какого-нибудь Гюго, или по другой, внешней, случай­ной, а следовательно, и бессмысленной причине,— это возбуждает в нас отвращение и омерзение, как зрелище казни или пытки. Так точно и страдания субъективного духа могут быть предме­том искусства, а следовательно, и не оскорблять нравственности, если они изображены объективно, просветлены мыслию, свиде­тельствующею о разумной необходимости их явления. Но когда они суть вопли самого поэта, то и не могут быть художественны, ибо кто вопит от страдания, тот не выше своего страдания,— сле­довательно, и не может видеть его разумной необходимости, но видит в нем случайность, а всякая случайность оскорбляет дух и приводит его в раздор с самим собою, следовательно, и не мо­жет быть предметом искусства. Гете в своем «Вертере», по собст­венному признанию, выразил моментальное состояние своего духа, тяжко страдавшего; «Вертером», по собственному же его признанию, он и вышел из своего мучительного состояния. И вот истинная причина, почему чтение «Вертера» производит на душу то же тяжкое, дисгармоническое впечатление, не услаждая, а только терзая ее; вот почему «Вертер» и представляется чем-то неполным, как бы неоконченным. Это не художественное произ­ведение, а режущий, скрипучий диссонанс духа45. Поэтому, если он не есть безнравственное произведение, то и нисколько не есть нравственное произведение; Гете изменил в нем самому себе, явился неверным своей художнической натуре. Но кто же поста­вит ему в вину то, что он на минуту не понял самого себя и из художника явился человеком?.. И неужели один неудачный опыт может затмить такую богатую и обширную художническую деятельность?

Никакой человек в мире не родится готовым, то есть вполне сформировавшимся; но вся жизнь его есть не что иное, как бес­прерывно движущееся развитие, беспрестанное формирование, истина не дается ему вдруг: чтобы достичь ее, он будет сомне­ваться, впадать в ложь и противоречие, страдать и падать. «До­рого да мило, дешево да гнило!» говорит мудрая русская по­словица. Чем глубже натура человека, тем глубже и его падение

 

179


и его заблуждение, его противоречия и отрицания, тем резче его переходы от одного убеждения к другому. Но есть люди, как бы родящиеся с готовыми понятиями, люди, которые в старости ду­мают и понимают точно так же, как думали и понимали в детстве. Это натуры бедные и жалкие, равнодушные к истине и чуждые вся­кого духовного движения, умы мелкие и ограниченные. Вот от этих-то «духовно малолетных» вы всегда и слышите забавно самолюби­вое возражение: «Как, не вы ли тогда-то думали совершенно ина­че, а теперь говорите совсем другое? — стало быть, вы ошибае­тесь». К таким-то натурам принадлежит и Менцель: он родился совершенно готовым и в одном месте своей книги46 с препотешною гордостию ставит себе в великую заслугу, что никогда не изменял своих убеждений. Для поэта другой ход в движении истины, чем для людей обыкновенных: без борьбы и противоре­чий, руководимый полнотою своей ясновидящей натуры, перехо­дит он с летами от низших явлений жизни к высшим, от «Русла­на и Людмилы» доходит до «Бориса Годунова» или «Каменного гостя». Менцель этого не понимает,— и, посмотрите, как растол­ковано это дивно-поэтическое признание великого художника:

Die Feinde, sie bedrohen dich,

Das mehrt von Tag zu Tage sich,

Wie dir doch gar nicht graut!

Das seh ich alles unbewegt;

Sie zerren an der Schlangenhaut

Die jüngst ich abgelegt;

Und ist die nachste reif genug,

Abstreif'ich die sogleich

Und wandle neu bolebt ond jung

Im frischen Götterreich.

Тебе грозят твои враги, и с каждым днем число их увеличивается. Как ты не боишься! Я смотрю на все это хладнокровно: они терзают ту кожу, которую я недавно сбросил с себя; коль скоро заменившая ее доста­точно созреет — я и эту сброшу немедленно; обновленный, помолодев опять, явлюсь в вечно цветущем царстве богов.

Менцель это объясняет тем, что для Гете не было ничего святого и заветного, что он всем забавлялся... Угадал!..47

Менцель, впрочем, не до конца прогневался на Гете: он не отнимает у него огромного таланта — внешней поэтической фор­мы без всякого содержания... О, почтенный немецкий филистер! как пристала бы к нему мандаринская шапка с тремя желтень­кими шариками, при его собственных ушах!.. Чтоб быть крити­ком, надо родиться критиком, надо получить от природы обшир­ное и глубокое созерцание, или внутреннее ясновидение всего, что составляет содержание искусства; надо получить инстинкт и такт для понимания изящного. Мы не можем понимать и знать ничего такого, что не лежит, как возможность, в сокровенных тайниках нашего духа. Наука развивает только данное нам при­родою, и вне себя мы только узнаем находящееся в нас. Несколь­ко друзей пошло в картинную галерею, и все остановились перед

 

180


«Мадонною» Рафаэля, как вдруг один вскричал с восхищением: «Славная рама! я думаю, рублей пятьсот стоит!» Растолкуйте же ему, что как бы ни хороша была эта рама, хотя бы она стоила мильонов, хотя б была сделана из цельного алмаза — и тогда была бы грошового вещию в сравнении с картиною, которая в нее вставлена... Растолкуйте Менцелю или Менцелям, что как в природе, так и в искусстве нет прекрасных форм без прекрасного содержания, то есть мысли, которая есть дух жизни, ставший в них видимою, очевидною действительностию, и что ей-то и одолжены эти прекрасные формы и своею обаятельною красотою, и своею вечно юною жизнию, и своим неотразимым и сладостным могуществом над душою людей!..

 

181



* остроты (франц.). — Ред.

* Великие умы сходятся!.. (франц.) — Ред.

* святая гильотина (франц.). — Ред.

Источник: http://vgbelinsky.ru/texts/books/9-2/articles_april_1838-january_1840/Mentsel/